Глава 1 Без мамы. Варвара Алексеевна. Пансион фон Дервиз. Марина и Лёра

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Огромная пустота, которая пала на дом, на меня, вытравливает из памяти ту первую осень без мамы. Как умела она жить одной жизнью с нами, сурово и нежно! Прекращать ссоры, одним взглядом призвать к порядку, покачиванием головы – вразумить. Она навсегда осталась нам Матерью с большой буквы, без тени упрека в ее сторону. Обожаемой, стоящей над всеми героизмом и той честью, с которой она вышла из боя с собою, из битвы между счастьем и долгом, в ней и утратив силу бороться с болезнью. Отдала любимого, не разбила жизнь мужу, уже старевшему, доброму нашему отцу. Это вело нас за руку десятилетия спустя в нашем бою с жизнью. Какая радость быть рожденными от такого сильного и чистого человека, бескорыстно прожившего жизнь, как наш отец, от такой трагически, доблестно прожившей ее женщины, как наша мать! Трагедии себе не хочет никто, с нею рождаются. Благодарность обоим, мир их праху!

Кто мог изменить что-нибудь в моей рухнувшей детской жизни? Не мог и папа. Помимо того, что он после мамы сильно и долго болел, – но и по крайней занятости и по возрасту. Воспитание Марины и мое было с детства предоставлено маме. Кто бы мог ее заменить? Место мамы Лёра не могла занять. Она была и ласкова, и добра, но и она, как папа Музеем, была занята революционным движением, педагогической работой, друзьями – и было ей в это время двадцать четыре года! Ей непосильной нагрузкой был наш дом. Дом – не наш, по закону не Маринин и не мой, Андрюшин и Лёрин, но наш по прожитому в нем детству, пламенно нами любимый, «шкатулка шоколадного цвета» (из письма мне Марины в годы нашей разлуки) и – позднее в стихах:

В переулок сходи Трехпрудный,

В эту душу моей души…

Дом, о свидании с которым, как с живым существом, мама и мы обе мечтали все годы странствий, этот дом мы увидели, почти не заметя, в тумане маминых похорон, когда катафалк с гробом остановился на миг у ворот по дороге к Ваганькову. Из этого дома, в него еле войдя, Марина попросилась у папы – к неизвестным подругам, в интернат, на какую-то улицу за Гороховым полем. В этом доме я теперь жила с Лёрой и Людой Добротворской, выйдя из младенчества, в котором они меня помнили, меня выросшую не зная. Да и их я почти не видела, только за ужином и ложась спать. В гимназии я не училась – папа берег меня от утомления, боясь, при моей худобе и сходстве с мамой, злой наследственности. Ко мне ходила учительница, готовя меня в третий класс гимназии Потоцкой. Кто-то подсказал папе эту фамилию. Школа эта слыла либеральной, более легкой по режиму для учениц.

Когда вернулся из клиники папа, произошло событие, которым он нам с Марусей (она приезжала домой с субботы на воскресенье) задумал, добрый отец, дать радость, облегчить пустоту без мамы: помня нашу страстную привязанность к нашей второй ялтинской учительнице Варваре Алексеевне Бахтуровой, папа, списавшись с нею, выписал ее из Крыма – к нам в дом. Горбатая, смеющаяся, обаятельная, в какой-то серой нарядной тальмочке, с чемоданчиками, сияя от встречи с нами, она вошла в наше исчезнувшее детство и поселилась в нижней близ черного хода, свободной, когда-то «девичьей» комнате (где мама в раннем детстве нашем вынимала из компартиментов комода – крупы, муку, кофе, чай, сахар). Занялась, против склонности своей, хозяйством, стала пытаться наладить нашу распавшуюся жизнь. Мы встретили ее ласково – но полгода, легшие между нами с дня расставания, странным образом нарушили прежний пыл отношений: он не повторился!.. Как это могло стать? Такая умница, нас так любившая, – у нас в доме; почему она осталась среди нас – одинокой? Может быть, то, что Марина была в интернате, а рядом со мной жил Андрюша, хмурый, уединенный, насмешливый? Как могло стать, что я не прильнула к Варваре Алексеевне – Мартысе – всем сердцем, не согрелась о ее ласковость? Одна из непонятных страниц! Неужели это я, со старшим братом, школьничаю – недостойно, приладив через печь антресолей резиновую камышовую трубку, через которую мы самодельным поршнем спускаем воду, и она брызжет в комнату Мартыси? Где был мой стыд? Поняла ли Мартыся, что она тут ни к чему, с нашей не вернувшейся к ней любовью, соскучилась ли с хозяйством? Осенним ли, зимним ли днем мы с Марусей печально, ласково попрощались с нею, проводили ее, со стыдом и пустотой в душе, до извозчика. Улыбка ее, горб, длинные руки, чемодан… И глядели вслед, и нас тряс озноб у ворот покинутого ею дома. Может быть, мы всем, кроме мамы, представали трудными – потому после смерти маминой ни одна родственница папина не взялась за наше воспитание? Каждая из них наблюдающим глазком, сбоку, глядела на нас, оценивая способности («способные!»), извиняя недостатки («мать у них тоже была со странностями»). Да мы и были трудны, наверное, всем, кто был на нас не похож. Так мы и жили без старших после мамы, то есть со старшими, но как-то вне их. Скажи же нам тогда кто-нибудь слово жалости к нам и вырази упрек – той же Лёре, что не стала нам воспитателем, – мы, девочки со странностями, ответили бы: «Воспитывать? А зачем? Чтобы на роль классной дамы Лёра отдала свою жизнь?» И мы нежно и скрытно, по-прежнему, совсем также любили Лёру, ходили на огонек в ее флигель, к ней и ее революционным друзьям.

В эту зиму, когда папа вернулся домой из клиники, его стал часто навещать Иловайский. Он приходил к своему осиротевшему, вторично осиротевшему зятю. Когда-то, много лет назад, он приходил к нему после смерти своей дочери. Со стены на портрете она все еще сияла красотой – улыбка, локон, голубой корсаж, роза. Он медленно проходил мимо, ее не видя, не подымая к ней головы. Зала, гостиная, кабинет. Так было годы и годы, в течение которых место его дочери было занято мамой. В памяти моей смутно – то есть без фактов, – но твердо живет воспоминание о том, что Дмитрий Иванович с большим уважением относился к маме и что часто беседа велась втроем. Теперь и мамы не стало. При встрече с ним мы вежливо здоровались. Только один вопрос он задал Марине, поступившей в гимназию, – по какому учебнику русской истории учат. Получив в ответ не свою фамилию, нахмурился. Во многих гимназиях того времени учебником русской истории Иловайского, как реакционным, не пользовались.

Бывал у нас дядя Митя. Младший брат папы был похож и не похож на него. Не застав брата, ожидая его, он загребал меня за плечо по-медвежьи и, обняв, шагал и шагал по зале, опустив грустную седую бороду (лопатой), уйдя в свои думы, забывал, что с ним шагаю, томясь, и я. Как и все братья его, пройдя суровую школу бедности, некогда семинарист, он теперь был профессором и писал ученый труд о Василии Шуйском.

У папы – до глубокой ночи на его большом столе, заваленном бумагами, две горящих свечи под абажуром. Его согнутая фигура над столом. И, как годы спустя, всегда тот же свет, когда, вдруг охваченная жалостью к папе, спросишь, прощаясь на ночь: «Папа, что ты делаешь?» – «Учусь, голубка…» Ночь.

Неутомимой энергией, бескорыстным трудом дней и ночей воздвигался Музей на Волхонке, наполнялся коллекциями слепков, которые шли в Москву на папино имя со всех концов света. Нередко папа звал Марину (если ее не было – меня) писать под его русскую диктовку немецкие или французские письма по делам Музея. И теперь еще слышу его голос:

– Ма-ру-ся… Напишем-ка с тобой французское (или немецкое) письмецо…

Странно, что, оторванная от детей, среди которых я прожила четыре последних года (Нерви – Лозанна – Фрейбург и Ялта), за две зимы привыкши уже к школьной жизни, я не просила о школе, не бунтовала, не заявляла своей воли, как Маруся. Я жила в каком-то анабиозе. От рождения не разлучавшаяся с Марусей, маму нацело потеряв, я теперь как факт, вне нас лежащий, приняла то, что только в субботу и в воскресенье вижу ее, одну из всех так мне близкую, остальные дни я толкалась между взрослых. Радовали вечером синева неба, огоньки домов надо льдом залитого во дворе катка, маленькие коньковые победы.

В субботу (с дворником Ильей, мордастым лукавым парнем, в своем отгороженном уголке при кухне, рядом со светлой, большой комнатой горничной и кухарки, учившимися при керосиновой лампочке немецкому языку), я ехала за Марусей на конке. У Трубной, перед подъемом по Рождественскому бульвару, припрягали еще лошадей, мальчишки вскакивали верхом на передних, и с криком, грохотом, цоканьем копыт все это взбиралось по булыжникам горы. Дальше передних лошадей отпрягали, мальчишки верхом скакали на них назад, вниз, а наш путь продолжался.

Падал снег. Мы входили в тяжелые дубовые двери пансиона фон Дервиз – удивительно напоминавшего мне ненавистный пансион Бринк – и ждали. Сверху несся затишенный гул мне неведомой, мрачной, по рассказам Марины, жизни русского интерната, от строгостей которого – после свободы ее ялтинской жизни, близ друзей-революционеров – протестом билось ее бунтарское сердце, и я по-детски малодушно радовалась, что еще не учусь в русской гимназии, которая ничуть не лучше зверского пансиона Бринк. Бедная Марина, от тоски по маме бросившаяся в интернат, в пасть к льву! Глухо вспоминалось что-то из разговоров мамы и Маруси – о школах в романах Диккенса, и страхом тоскливым сжималось сердце о моем скором поступлении в русскую школу. Правда, слухи о гимназии Потоцкой (называли еще гимназию Кирпичниковой) были утешительные: «Там борются за новое воспитание», – в то время как у «фон Дервиз, как и везде, сурово проводятся в жизнь требования сверху». Но все это было в гадательном будущем. Пока же я, замерев, ждала Марину.

Наконец вниз по лестнице сходила она в коричневом гимназическом, почти длинном, платье, в черном фартуке. Ее теперь уже никто не звал Марусей – одна я еще порой упорствовала, да и то уже привыкла к «Марине». Ей было четырнадцать с половиной лет: она выглядела взрослой; для своего возраста большая, плотная, она носила косу – недлинную, но довольно толстую; иногда она закладывала ее вокруг головы. Глаза, светло-зеленые, пристальные, без очков, она часто щурила – от сильной близорукости. Часто отводила взгляд, вспыхивая застенчивостью. Очень часто краснела – во все и так розовые щеки, – и это мучило ее, делало еще резче. Нос с горбинкой, несильно выдающийся, с правильно очерченными ноздрями был короче, чем у меня и у мамы, – правильный. Подбородок и рот – волевые. Губы с углубленными уголками, единой тенью – начало улыбки. Высокий, широкий, прекрасный лоб. Волосы над ним она носила, как и все почти, «напуском», но не пышным, не беспорядочным, – строгим. Красивой ее в те годы конца отрочества, начала юности было назвать нельзя. Она мало обращала внимания на одежду – еще более по революционности своей тех лет. Крайне мешали ей – при людях – легко ранимое самолюбие, нежданная для нее самой резкая реплика. Портили Марину очки. Сменив их в шестнадцать-семнадцать лет на пенсне, затем сняв и его, похудев, подрезав волосы прической «пажа», она к своим девятнадцати-двадцати годам стала просто красавицей.

Ко мне она относилась теперь как к младшей, с появившейся далью взрослости. Я писала уже о том, что внутренняя нежность наших отношений с Мариной не выражалась вовне – мы не целовались, насмешничали, дрались. Но ее присутствие всегда меня грело, поддерживало. Теперь и оно изменялось: отстраняясь от меня по возрасту (она очень росла, я – мало), она льнула к Лёре и ее друзьям и мало бывала со мной. Реже теперь мы вдвоем вспоминали что-то из прошлого – Марина как бы избегала этого. О маме не говорили. И было одно в доме – по папиной ошибке, не осознанной им, – что отравляло нам воспоминание о маме: ее портрет в гробу.

Увеличенный, в такой же раме, каким был гроб, – светлый металл и белые костяные украшения, – он висел над турецким серым диваном в папином кабинете, и мы боялись его – до конца нашей жизни в доме – до наших замужеств. Мама на нем была крайне худа, в профиль, нос казался слишком длинным, и отсутствие взгляда, закрытые веки, отсутствие знакомых темных прядей волос высоко над лбом, замененных церковным венчиком, белизной у лица и цветами, – делало лицо совершенно чужим – страшным. Портрет был – не мама. Неосторожно заказанный портрет, затем, чтоб мы помнили маму, он испортил нам все наше отрочество и юность в любимом доме, отнял у нас папин кабинет, в детстве некоторые годы бывший той «маминой гостиной», с сердцем его – зеленым фарфоровым абажуром керосиновой лампы на мамином письменном столике, с чтением «Ундины», «Рустама и Зораба»… Сказать об этом папе мы не могли. Это бы обидело его, он бы подумал, что это неуважение к маме.

Печально шел мой первый недетский год – между разнообразных взрослых, и даже приходы Маруси не возвращали мне ничего из прошлого в мой день, ничего детского. Марина была не со мной, а с ними, ее принимали как взрослую, она носила почти длинные платья, между нами, казалось, не два, а все четыре года.

Стол, освещенный керосиновой лампой с круглым, простым, из зеленого картона, абажуром, и милое Лёрино лицо, наклоненное над ее занятием. Она выжигает по дереву: разрезательные ножи, рамки, шкатулки. Вот уже готов нож, и я глажу его, рассматриваю темно-золотистые узоры и тонкой загорелой линией выведенные слова. Как с нашим временем слито слово «лозунг», так было слито с тем временем «революционных зорь» слово «девиз». Так и здесь из-под иглы на шнуре, шедшей к выжигательному прибору, незримой лавой выгорали огненным ручейком слова девизов или стихов:

Какая даль, какой простор!

Взгляни, взгляни вперед,

Туда, где грозный вал встает

Громадой синих вод.

Пускай застигнет их прибой!

С опасностью борясь,

Кто встретить смерть готов смеясь —

Безумец, но герой!

Или – строки из «Песни о Соколе» Горького, из его «Буревестника».

Возле Лёры помню я смутно ее подруг. Помню тени каких-то мужчин в русских рубашках, с пышными волосами – тип революционной молодежи того времени. Звали они друг друга «товарищ», говорили о каких-то собраниях. Все это зажигало Марусю, мне же было невнятно, при мне не всё говорилось. Иногда – или это было годом поздней? – Марина уходила куда-то – на собрание? Она не говорила мне, я молча глядела вслед. Мои друзья были – цепной пес и мой выросший в полукота ялтинский Маленький Кис.