Глава 16 Печали. Разговор с матерью Бориса. Разговор с Мариной
Начиналась зима. Я редко видела Бориса. Потому ли, что наши отношения нисколько не влились в какую-то форму, потому ли, что вернулся из-за границы папа, но я, не разбираясь до дна в Борисе, не хотела огорчать папу рассказом о нем, ему непонятном, да и не видела надобности в каких-либо шагах внешнего порядка, могших слить наши жизни. Может быть, потому, что мой поступок, в дневнике решенный, был все же ошибкой? Или мы были молоды?
Борис продолжал жить своей, мне неизвестной жизнью, не рассказывал о своей семье. Это был восемнадцатилетний юноша, и идея брака шла ему в голову не больше, чем мне. Я не знала его семьи. Я не знала ничего о нем, кроме узора наших внутренних отношений. Чему тут могло помочь – внешнее? Знакомство семей, «свадьба». Никогда в моей одинокой грусти не была я дальше от этих слов, чем тогда. Мне надо было понять суть дела меж нас. И она не давалась. Я росла. Борис оставался юношей.
А рядом были знакомые семьи Виноградовых и Юркевич (как милы, как внимательны ко мне Толя, Сережа…). И вскипали волны-гиганты: Эллис! Нилендер! Что сказали бы они мне теперь?..
И ужасно хотелось стихов! Марина писала их – и мы их читали, но мы не бывали наедине, она неразлучно с Сережей. Он назван ее женихом, наметился переезд Марины и Сережи к его сестрам, Лиле и Вере Эфрон, после знакомства с ними папы. Я не помню, какие и много ли разговоров было об этом у нас в доме: вся та пора моего расставания с Мариной в моей памяти – как горячечный бред. Из него я помню три события.
В наш милый старый дом с водовозом и керосиновыми лампами провели телефон. Его повесили в передней, и не старой, громоздкой формы шкатулку, коричневую, деревянную, с глубоким рупором такой же трубки, а нового типа черный плоский металлический аппарат с такой же плоской трубкой. Номер нашего телефона – его нет на земле уже семьдесят лет – был 1–81–08. В первую пору мы все, и папа, говорили в телефон слишком громко.
Новый бег мой, ускоренный, вниз по лестнице – и стоянье у серебряного провала трюмо, и отраженное в нем окно, как в аквариуме. И вот однажды так позванная и так стоя, видя свое, теперь побледневшее лицо в рамке волнистых волос, печальное и отсутствующее, я услышала в трубке незнакомый женский пожилой и взволнованный голос:
– Вы Анастасия Ивановна?
– Да, я. Кто говорит?
– С вами говорит мать Бори Трухачева. Мой сын – мальчик еще! Вы должны понять это как взрослая женщина. – Голос от волнения прерывался, и мне стало жаль, но как-то противно. Страшно? Я бы не сумела сказать. Женский голос продолжал говорить, развивать ту же тему, и было слышно усилие голоса скрыть раздраженность – негодование от разговора со мной (Настасья Филипповна!). Я запомнила еще это: «Мой мальчик пропадает из дома, возвращается иногда поздно вечером… он же должен учиться, поймите меня как взрослая женщина…»
Я услышала свой – тоже взволнованный и тоже желавший скрыть это – голос, и в нем была, в его сдержанности, вдруг какая-то лавина усталости:
– Я ничего не смогу вам ответить (пауза). Поговорите с вашим сыном… Всего доброго. – И я повесила трубку.
Я стояла, дыша какой-то жаркой, чужой пропастью. Покачивало меня чуть-чуть? Затем жизнь пошла дальше.
Теперь думаю: откуда было то – в такие юные годы – взрослое и сдержанное достоинство так ответить нападавшей? Не сказать, сколько мне лет, чья я дочь, что я моложе ее сына, что… – откуда было всё это у меня тогда, столько раз в жизни после от застенчивости, от тоски себя ронявшей и, как правило, бравшей не тот тон?
(И сейчас же, не в силах не сделать этого, я, более семидесяти лет спустя, хочу о ней сказать, так без вины меня тогда обидевшей, чтоб и тени на ее память не пало: ее, ничего от сына обо мне не знавшей, думающей по чьей-то ошибке, что мне тридцать пять лет! Как должна была исстрадаться она от такого ответа! И как обеих нас – жаль…)
Почему не поговорила она с Борисом? Знала его закрытость, нежелание о себе говорить ни с кем. Или он о моих, ложно ей кем-то названных «тридцати пяти годах» не слыхал тогда, – я узнала много позднее.
Я помню вечер, холодный и неприятный, переулки Арбата. Я иду провожать Марину в Кривоарбатский, в высокий дом, где она теперь будет жить. Марина уедет из Трехпрудного! Увезет свои книги, вещи… Одно это могло «разорвать мне сердце». Но оно «разорвано» стольким, и в общую чашу моего одиночества и непонятности жизни падает эта беда. Как этот ледяной, бесприютный переулок под ледяным черным небом, так бесприютна, таинственна жизнь. Мы идем плечо к плечу, под руку. Марина выше меня, шаг ее сейчас более упруг, чем мой, говорим. О чем? Слова срывает (сорвал, унес в пропасть) ветер. Мы почти дошли. Мы замедляем шаг. Мы еще больше его замедляем. Мы стали перед парадным почти в углу изгибающегося переулка. Марине надо подниматься по этажам. Я туда не пойду. Мы избегаем лифтов.
– Ася, – вдруг говорит Марина (и смотрит? не смотрит?). (Как ужасно рвет полы наших пальто ветер!). – Ты в отношениях с Борисом – перешла? (что дальше было сказано: «порог», «предел», вряд ли я тогда услыхала!)
– Да! – сказала я, протянув на прощанье руку, запахивая от ветра пальто.
– Молодец! – Медленно, с гордостью за меня, как старшая (и одновременно, может быть, как младшая? В тех сетях бившаяся все еще…), Марина крепко мне сжала руку. Взмах головы вверх – свет фонаря ей в глаза, в бледном сейчас лице – вопрос? Решимость? У рта, в уголках, – горечь, задумчивость… Мех шапочки кидает тень на лоб… Она вошла в парадное, мы расстались.