Глава 2 Приезд мамы. Уши́. В Альпах. Разжалованный гид. Фотография Маруси. Жертва камней. «Дурная тропа»
Однажды меня позвали в гости к Бланшет Мильо. Мы играли в несложную игру в маленьком садике, когда отозванная в дом Бланшет бросилась ко мне с криком: «Ася, скорей, скорей! Твоя мама приехала! За тобой пришли… О, счастливая!» Как я бежала к маме! Муся уже там…
Милое, милое лицо, такое родное! Как мы без него жили? Две наши головы у маминых плеч! Как мама нам улыбается! Только она так может! Незаменимость человека! Неповторимость его черт, движений, привычек! Тайна голоса! Именно ее мы ждали, именно ее нам не хватало! Только ей одной мы хотели рассказать все!.. Мы ластились о маму, как зверята о зверя, впервые так, став проще после разлуки, перед новой разлукой, не зная, что можно так стосковаться!
После уроков и обеда мы ненасытимо бродили с мамой вокруг Лозанны, мы сидели за столиками прибрежного ресторанчика Уши за стаканами гренадина или кофе. Закат медленно опрокидывал в озеро розовую желтизну неба, небесно-водяной пар начинал темнеть, мерцал первой звездой. Медленным взмахом палочки подымал дирижер над оркестром вечернее рождение музыки, и старый город, как замок Рингштеттен в дни Гульбрандта и Ундины, затихал тьмой садов и блеском лунных ночей.
– Дети, жизнь идет полосами, вы это увидите, когда вырастете, – говорила мама, – и вы вспомните мои слова! – И, прерывая нас, хотящих сказать, что мы уже вспоминаем: – Вот Ясенки мои и наша дача в Тарусе, наш московский дом и Нерви – это всё полосы. И вот это сейчас, мой приезд – полоса тоже. И она тоже пройдет, как сон… Иногда очень трудно оторваться от чего-нибудь дорогого в жизни, – но и оно может пройти… Если надо!
Мы слушали маму, и ее слова отзывались в нас. Над Уши зажигались цветные фонарики иллюминации, жаркие в падавшей синеве вечера, под исчезавшим небом. Искрами холода леденели голубинки звезд, безнадежно затерянные в пространстве. И во всем этом плавилась музыка раскаленною своей печалью и неслась, как ветер над озером, опрокинувшим в себя небо, – гостиница замка обрезала о синеву прихотливые очертания башенок и зубцов. В нем останавливались, когда приезжали, родные наших подруг-египтянок. Это был самый дорогой отель. Их богатство нас от них отдаляло. В нем была струйка тоски…
Через несколько лет, вспоминая те вечера, Марина написала стихотворение “Ouchy”:
Держала мама наши руки,
К нам заглянув на дно души,
О этот час, канун разлуки,
О предзакатный час в Ouchy!..
Мы ненасытно рассказывали маме о нашей жизни. Но я улавливала, что Маруся избегала говорить о м-ль Люсиль и мосье л’аббэ. Так было в Нерви, мы молчали, сначала тоже не рассказывали маме о наших друзьях-революционерах. М-ль Люсиль и мосье л’аббэ – наши новые друзья. И мы это скрываем от мамы? – неясно неслось во мне. Но вслед за Марусей я тоже молчала о них. Почему? Я бы сказать не сумела.
Вечером мама отводила нас в пансион. Нас встречали ласково, весело, добро, завидуя нам, что мы – с матерью. Как засыпалось! Завтра, после уроков и обеда, мама снова зайдет за нами, и мы поедем с ней в Синьяль – смотреть ланей. М-ль Маргерит тушила лампу и желала нам доброй ночи.
Чистые, веселые швейцарские дороги с игрой солнца и тени, с поклонами встречных. Хороши? Нет слов… А где-то в сердце – видится поле по дороге к Пачёво, тощая рожь, родная, межи и тропинки, ширь, жар и даль… Тоска по России сплавляла маму и нас – в одно. Мы и не говоря, с ползвука, понимали друг друга. И всегдашнее наше, с ранних лет – «а помнишь?».
Мы рассказывали о нашем расставании с Тьо.
– Да, дети. Тетя – это удивительный человек… Такая преданность нашей семье…
Каждый день мы ходили еще в какие-нибудь окрестности Лозанны… Мы проходили мимо садов, пахнущих розами; от их запаха хотелось закрыть глаза… Но в эту минуту из окна раздавался звук рояля, и розы в нем сжигало, как в пламени. И тогда в мамином лице было то самое, уже с детства так любимое: грусть в нем была, и была в этой грусти – отвага, и какое-то горе веяло у ее рта. И мы жались к ней одним движением. А потом мама в маленькой своей комнате варила на спиртовке русский чай, а мы бежали по знаменитой Лозаннской лестнице – в нижнюю улицу, в булочную, и опять вверх по широким каменным ступеням, и ветер трепал тонкие бумажные кульки с золотистыми хрустящими хлебцами с изюмом. Высокий шпиль собора, крутые крыши, старинная архитектура… К маме пить чай! Как мы бежали! Мамин отъезд близился. Мы с пансионом ехали в Альпы. Мама говорила нам об эдельвейсах, серебристых высокогорных цветах с чашечками в виде звезды. О легендах, связанных с ними.
– А я, дети, вернусь в Италию по настоянию докторов, проживу там еще одну зиму, пока вы будете жить тут с подругами и добрыми м-ль Лаказ. Вы и за эти месяцы так сильно подвинулись во французском языке, как же вы будете говорить тогда! И папе какая радость, и Тете!.. Моя мечта – чтобы вы знали и английский и итальянский, как я, – не меньше, чем я знаю! Больше!.. А когда эта зима пройдет, мы с папой поедем в Германию. Там вы поступите в пансион на год, а я поселюсь возле вас, чтобы медленно привыкать мне к более холодному климату. А потом – в Крым! А в Москве я велю себе отделать ту комнату на чердаке, которая над нашим парадным – выше всего. Там чище воздух, там будет моя спальня.
– Мама, а ты говорила – в Цюрих? – сказала Маруся.
– Может быть, в Цюрих, – как-то затуманившись, ответила мама, – если я решу жить в Цюрихе, я вам напишу. Вы большие уже, вы можете уже – сами…
– Мам, мам! – пристала я. – Что? Что можем? Что сами?
– Ничего, дети. Об этом говорить рано. Это еще все не решено.
– Мама не может жить всегда в Италии, – повторяли мы ее слова в пансионе, – потому что в Москве у нас дом, и папа – профессор Московского университета, и в Москве будет папин Музей древней скульптуры, вся семья там, мама не хочет жить в чужих краях. Она вылечится и вернется в Москву не сразу, а понемногу… Вылечится!
Живой кусок от живого куска! Так мы отрывались от мамы. Последняя прогулка! Последний чай!
Поезда мчали нас прочь друг от друга. Маму – в Геную, нас – предгорьями, все круче, все свежей, – как в Тироле, бегут селенья, церковки, речки, водопады, мельницы – к белому великану, высящемуся над всем хором одиночек и горных цепей, – к Монблану. А в голове те два названия – Фрейбург, Цюрих. Поезд летит.
Раскаленная синева. Ослепительный блеск снегов, такого множества его, что он не растает от летнего солнца! Мы, Маруся и я, две русские девочки в голубых платьях, в соломенных шляпках, с альпийскими палками в руках. Наш пансион, и гиды, и мул, везущий в корзинах через седло нашу одежду: когда пансионерки окажутся в облаках, где свежо и сыро, они наденут пальто, мы с Марусей – наши красные шерстяные полудлинные кофточки. Еще выше – те места, откуда текут ледники; еще выше – горы и еле проходимые тропинки путешественников. Выше – последние горные гостиницы. Еще выше – вершина Монблана. Там так холодно, что путники замерзали. Мы – возле гостиницы, построенной на половине Южного зуба (острозубые ледяные пики), будем кататься на санках с покатых снежных спусков. Как в московском дворе!
Мы уже поднимаемся вслед за гидом по дороге в горы. Она еще широка. По разрозненным рядам пансионерок кое-где медлит рассказ: отец нашего гида (нам показали его у выхода из Аржантьер) тоже был гид, и однажды в опасном месте все шедшие впереди (связанные друг с другом веревкой), поскользнувшись, сорвались и повисли. Они висели над пропастью, связанные веревкой с теми, кто еще не сорвался, ближний к краю был наш гид. За ним туристы, позади всех – отец гида. Видя, что упавшие перетягивают, сын сейчас сорвется и погибнут все (а всех все равно не спасти), старый гид, рванувшись вперед, перерезал веревку перед сыном… И те полетели вниз… Старого гида судили. Его лишили звания горного проводника. И он доживает свой век. Доживает бесславно. Сердце бьется безумной жалостью к нему! Ведь он не погубил тех, он спас остальных. И – «бесславно». Его никогда не забудешь…
Поляны синих маленьких цветов. Очень синих. Это жансианы. Подождите! Выше – рододендроны, розовые, тугие, крупные. Помнится, те и другие без запаха. Запах ушел в цвет: синева и розовость – нельзя отвести глаз. Рвем охапками, с альпийской почтой цветы поедут в картонных коробках, сбрызнутые водой, – по всему свету – всем родным. И в Египет, и в Москву, и в Тарусу, и в Нерви! И на открытках будет штемпель альпийской почты!
Привал. Гостиничка. Серый хлеб, свежий сыр, молоко. Отдых. Марина, ждавшая от меня нытья в пути, молчит, явно ко мне милостива. Горжусь. Цепкими ногами в горных, как у всех, башмаках с гвоздями на подошвах, я иду, не отставая от взрослых, хотя ноги уже болят. И все-таки я устала в одной из первых дальних прогулок, и меня приютили на муле, маленьком темно-сером конике, а он упрямо не хотел, чтоб я на нем ехала, и конец моей езды был сразу торжеством и фиаско: мул летел под (отлогую) горку; я, уцепясь, не упала! Это было так лихо и почти даже весело, но я трусила изо всех сил и вопила, и все бежали ко мне…
На высоком плато, откуда был виден весь свет, где жгло солнце и дул ветер, мы скользили вниз по наклонной наледи – на санках. Летом! Настоящее волшебство!
Марусин, уже бисерный, почерк шелестел пером по открыткам; я, высунув от усердия язык, быстро корябала (тоже уже мелко) приветы в Италию и Россию.
На фотографиях этого дня, долго у нас хранившихся, весь пансион и гиды на леднике. Марина выше меня по крайней мере на полголовы и куда шире в плечах. Казалось, года четыре разницы, – а всего два. Обе в широкополых соломенных шляпах, щурясь от солнца, смеемся; у Марины чудесная полуулыбка, счастливое, застенчивое просияние. Богатыренком стоит она на фоне льдин Гласье де Боссон. В чуть сощуренном взгляде – отвага. Сейчас эта фотография живет только в моей памяти.
Аржантьер – чистенькая старинная деревушка, где мы живем в маленьком отеле. Там проще и вольнее, чем в Шамунй, где мы жили в отель де ля Курон, где был важный табльдот, за которым я осрамилась, спихнув под стол стручковую фасоль в масле (с «нитками»). Я ее ненавидела. Когда мы встали из-за стола, она предательски темнела на золотом паркете, и я опозоренно плакала своим «и-и-и», пойманная, как вор.
Наше счастье был Шпицу? ?, спутник всех наших прогулок, но однажды случилась беда: при переходе сияющего голубого ледника он упал в «кре?вас» (трещину). Его вынимали ремнями с привязанными к ним досками. На бедную его хозяйку жалко было смотреть. Белоснежная шерсть была в крови: Шпицу? выбил зуб. Он скулил, дрожал, но, для нашего ободрения и смущенный вниманием, пытался взвизгнуть, игриво подняв мордочку, но визг перешел во взвизг боли, и мы обе, одним движением, стали возле него на лед на колени, обнимая, утешая и плача. Наша длинная вереница сочувственно шла назад, не докончив прогулку. Никто не роптал, жалость к раненой собаке не показалась никому сентиментальностью.
Маруся дружила со старшими, особенно с Мице Вайдман – веселой и всеми любимой озорницей. Ей было шестнадцать лет. Шалости ее никогда не были злы. Голубоглазая, с русой косой, горбоносая, с резкими движениями, смехом и выразительной мимикой, она напоминала клоуна. Горячего нрава, она была очень добра. Все старшие пансионерки относились к Марусе как к равной. Они поражались ее развитию, ее уму и талантам: училась она без всякого труда, во всем шла впереди других. Было просто трудно поверить, что ей скоро одиннадцать лет.
Иногда мы все лазили по холмам, собирая чернику. Ее было много, часы сбора были упоительны. Рот, язык, зубы – синие. Солнце нежно жжет, руки и ноги – в царапинах от колючек…
Прогулки в горы продолжались. С начала лета говорилось о самой опасной – на Мовэ Па («Дурная тропа»). Немало путешественников оборвалось там в пропасть, и много ходило об этом рассказов. В ожидании этой экскурсии мы поднимались по менее опасным дорогам: ходили на Гласье де Боссон, на ледник Ледяное море. С нами были и другие экскурсанты. На этом леднике мы стали свидетелями катастрофы: вдруг откуда-то сверху посыпалась лавина, и с криком: «Камни, камни!» – люди бросились врассыпную. Но один остался. Он лежал на льду неподвижно, из его головы текла кровь. Камни еще падали, хоть реже, – к нему люди кинулись, оттащили его, подняли. Мы видели, как рвется, треща в воздухе, под чьими-то усилиями что-то белое, как люди расступаются, кто-то наклоняется, делает перевязку. Наши начальницы и пансионерки шептали молитву. Раненого пронесли мимо нас. Он был без сознания. Его большая борода была вся в крови. Солнце сверкало на ледяных пиках гор. Бархатными коврами ползли по горам – ниже – леса?. Синим холодом дышало Ледяное море. В наших руках были веселые альпийские палки с острыми наконечниками. Недосягаемым снежным конусом лежал равнодушный к людям Монблан. Будет ли жив? Эта мысль билась во всех нас. Много дней мы не знали о нем. Наконец он появился: у дверей отеля де ля Курон он сидел в кресле, укутанный, несмотря на жару, в теплые пледы; голова его все еще была забинтована. Лицо было почти такого же цвета, как бинты. Он потерял огромное количество крови. Как будто полуживыми глазами он глядел на зеленую нарядную долину у подножья чуть было не сгубивших его гор.
И вот мы на Мовэ Па – узенькая, одному только пройти, тропинка высоко в горах, по краю пропасти. Справа – почти отвесная скала, и в ней, местами качаясь на вырвавшемся скреплении, вдоль скалы, проволока, за которую можно местами придержаться. Поныне не понимаю, зачем вели туда пансионы с детьми. На месте, где почти ежегодно случались несчастья! Сорваться – означало смерть. Мы связаны веревкой не были, но были с нами два гида. Перед вступлением первого гида на Мовэ Па я, самая маленькая и юркая, выбежала вперед веселой детской припрыжкой, не сознавая опасности и не слыша испуганных криков за собой. Отозвать меня было уже нельзя. Я бежала беспечно, мне тропинка не казалась узкой. Я слегка придерживалась за проволоку и даже сорвала выросший в расщелине скалы цветок. Только один человек из тех, кто шел сзади, за меня не боялся: Маруся. Привыкши лазить по почти отвесной «пластине» нервийской, мы страха не ощущали. Маруся была, конечно, горделиво спокойна за меня, что я не сорвусь. Но обе начальницы и пансионерки шли, замерев от ужаса, и молились, не отрывая от меня глаз. Зато что началось, когда мы прошли Мовэ Па! Все на меня обрушились, кричали гиды, начальницы бранили меня, что я не люблю свою маму, что я не жалею их, дурная, глупая девочка, – что бы они сказали маме, если бы я сорвалась? Я разливалась плачем, а лукавый Марусин глаз косился на меня одобрительно.
На белой дороге, за которой знакомый пейзаж Аржантьера, освещенные солнцем домики с остроконечными, цвета темного серебра, крышами, столбик колокольни, купы садов, – наша вереница, выходящая на далекую горную прогулку. Длинные утренние тени повторяют всех нас на белизне дороги, растянувшись в длину, – смуглое, продолговатое лицо м-ль Люсиль, горбоносое, строгое, полное величавости, которой так совсем лишены добрые, какие-то смятые черты маленькой м-ль Маргерит. А Маруся еще выросла в Альпах! Я такая маленькая рядом с ней, и наши тени повторяют эту разницу.