Глава 3 Просвет в деле папы с министром Шварцем. Конькобежцы на Патриарших прудах. «Зимняя сказка». Встреча с нежданным гостем

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В декабре 1909 года было издано постановление Сената, признающее рапорт министра Шварца не дающим оснований для увольнения директора Румянцевского музея И. Цветаева.

Чуя, что дело для него повернулось плохо, министр Шварц – говорили – спешно выехал за границу. Честь папы, казалось, была восстановлена.

Как мы радовались в те дни!..

Однако старик Нечаев-Мальцев, знавший жизнь высших кругов, телеграфировал папе (когда все его поздравляли): «Победа не победа, а добрый урок быть осторожнее».

Из письма папы к архитектору Нового Музея Р.И. Клейну:

«19 декабря 1909 г.

Дорогой Роман Иванович.

С ночи вчерашнего дня пришли ко мне из Петербурга депеши о заключении по моему делу Сената и поздравления моей “нравственной победе”. Сенатское собрание единогласно, признав неосновательность обвинений министра Шварца, постановило: “все дело ему возвратить”, этому я очень рад, даже и при том бесчувствии, которое охватило меня после столь злостной и столь продолжительной травли меня, и административной, и газетно-репортерской…

Я, как-то совершенно нежданно, сделался предметом злобы, клеветы и всяческого преследования со стороны лиц невысокой нравственной пробы, начиная от голодного газетного репортера и до министра Шварца, дружелюбно протянувшего первому свою властную десницу… Вы не сомневались в отсутствии моих вин, кроме недостатка мужества, чтобы вышвырнуть на улицу нравственных пошляков из казенной квартиры Румянцевского музея.

Этого мужества у меня действительно не было и нет… Министру вернули его жалобу Большего оскорбления для министра быть не может…»

В один из этих дней, придя к обеду, мы услыхали радостный голос папы.

– Ну, дети, – сказал он, входя в столовую, – он казался помолодевшим! – могу сообщить вам добрую весть! Дело о Голенищевской коллекции наконец решилось в нашу пользу! Получено распоряжение о передаче ее нашему Музею!

– Поздравляем тебя, папа! – сказала Марина, смущенная тем, что не находит больше слов – в этот радостный для папы час.

Мы поцеловали папу. Он потрепал меня по волосам.

– Вот и оригиналы начали пополнять наш Музей… – счастливо сказал он, вставая и идя в кабинет, и, аккомпанируя удаляющимся шагам, раздались знакомые, запомнившиеся ему со времен Варвары Дмитриевны, два-три такта какой-то ее арии…

Дом наш вздохнул после многомесячной тучи, над ним нависшей. 19 декабря! Это обычно совпадало с большими морозами. Солнце стояло в небе без лучей, как розовая луна, и небо было мглисто-розовое. Ресницы слипались. Мы выходили повязанные поверх меховых шапочек серыми мягкими шерстяными платками, в кожаных перчатках с мехом внутри, темные валенки по-кошачьи ступали по снегу. Он сиял и скрипел, как картофельная мука. Мы шли быстро. Наши прогулки были коротки (мы промерзали и в шубах), и потому еще сгущеннее веселье этих целеустремленных выходов в писчебумажные и книжные магазины и к Савостьянову – «на книжку» конфет.

Витрины горели бриллиантовой морозной пылью, мы шли выбирать трубки ланолина и калодермы, флакончики пробных духов, новые кожаные книжки для дневников и стихов, разрезательные ножи, ручки, горевшие янтарем, яшмой и перламутром, пачки почтовых бумаг с золотинкой по обрезу, пергаментных, шершавых, разных цветов, цветные чернила и разноцветные палочки сургуча для наших печаток М.Ц. и А.Ц. Не чуя уже пальцев в меховых перчатках, мы спешили домой разбирать драгоценности, прятать подарки друг другу.

А на катке все так же гремит военный оркестр из раковины – будки, и пар идет от ртов, дующих в золотые трубы, и пар струйками проносится от пролетающих конькобежцев, согнутых в три погибели, почти касающихся рукой льда (верней, черной палочкой кожаных коньковых чехлов, зажатой в руке). Их ноги в черном трико летят, как раскинутые крылья ласточек, почти невесомо скользит надо льдом тело – под мягким углом согнутый корпус и голова в вязаной шапочке, летит, сверкая норвежской сталью, нечеловечески длинным разбегом то правой, то левой ноги; неземная грация плавного взмаха отлетающей ото льда ноги жадно поит зрение – тех, что кружатся и несутся в меньшем кругу. Беговая дорожка окружает нас кольцом. Куда ни глянешь – летят они – конькобежцы – птицы, тренирующиеся для состязания, еле зримые в победной своей быстроте. Мы знаем их имена: Юдаев, Камжалов. Но над всеми – имя Ножникова. Он – первый! (И я не вспоминаю, что когда-то фамилия эта уже перерезала наш с Мариной путь – доктор Ножников, мама, Ялта.)

Мороз пощипывает нос, концы пальцев, уши – под легкой волной волос, сжатых шапочкой. Как «снегурки» кажутся тяжелы моим ногам, владеющим искусством полета. Решено: я перейду на норвежские!

Что из того, что на Патриарших прудах нет ни одной женщины на норвежских! Только приходит иногда одна с катка Девичьего поля. У Эдуарда Брабеца! Непременно куплю! Ну что же, если велики! Перепаяют! Коле Рябову перепаивали, а он даже меньше меня! Чудно катается этот мальчик двенадцати лет, гордец, со мной, старшей, дружащий, как с мальчиком, за то, что хорошо катаюсь и никогда не устаю. Даже не захожу в теплушку! Я ведь на катке бываю по многу часов, с четырех и до закрытия, – все девочки садятся, отдыхают – я отдыхаю на бегу! Не присаживаюсь! Но в мое горделивое счастье победы над льдом вдруг доносится начало вальса, золото труб взлетело в воздух, и задор поникает во мне в такт начинающемуся кружению.

В сине-серебряной тишине (небо в снежинках) проснулись все музыкой сожженные звуки голосов, бесед, крики мальчишек, скрип и шелест коньков. О! Как? Уже… Марш! Конец! Облегченно и спешно дуют рты и легкие солдат в радостно гудящие, звенящие трубы – отдых! Как смешно снять с ног крылья, стать меньше и идти ступнями, как все, тихой обувью, по снегу, плоско ступая, тихим переулочком от Патриарших прудов, Козихинским, мимо уютных керосиновых фонарей… Точно ты вдруг стал старым – или маленьким? – после мощи полета! Коньки позванивают на ремешке. Бросив калитку, мостками. Жалобная нота дверей черного хода. Стучу ногами, отряхивая снег. Иду залой в переднюю. Что-то мешает мне в полутьме. Откуда-то снизу, нарочитой – догадываюсь – ужимкой – ко мне протягивается рука в мужском рукаве, белая полоска манжеты… Преграждая мне путь – и здороваясь. Кто-то рядом, Марина! Из полутьмы – смеющееся лицо. Это Нилендер? Отступаю. Но он уже трясет мою руку. Они двое, невидимые мне в тени. Я видна им, и шапочка, и коньки…

– Ну, кто, говори!..

В его движенье – уйти в тень. Готовая рассердиться, я – Марина же знает, что я не уверена в отчестве, – но кидаюсь, продолжая коньковый полет, в риск:

– Владимир Оттонович!

Какие-то слова вроде «браво», и больше я уж не могу на Марину сердиться! Потому что, мне не давая уйти, она (просяще, боясь с ним – одна?) мне – что-то, что, требуя ответа, вовлекает меня в их беседу, и уж мы, как с Эллисом, втроем кружим и кружим по зале, размыкая круженье – в гостиную. Отчего легко, так просто с ним, как ни с кем? Никогда еще не было так. Этого – мы не говорим и не спрашиваем, но это как раз то, что с нами, хотя ни один из нас троих не сознается себе словами (слова – гордецы!). И через какое великолепное сито ироничности цедится эта рухнувшая на нас новизна.

Ни о чем еще не сказали – не рассказали, не спросили, всё – не узнано, уж понято, уж срослись, как в детстве!

Сколько мы ходим по зале? Она стала не темная, свыклись, различаем лица друг друга, видим – движенья, но все это тонет в звуке его голоса.

Мы уже знаем много о нем, хоть он так мало рассказывал. У него была жена, звали ее Софья. Это было после морского училища. Ее с ним нет. Они были счастливы. «Ах, это было ужасно…» – говорит он, не замечая несходности двух своих фраз рядом, но мы поняли – именно так было с ним…

Про Виноградовых он сказал: «На столе – каравай на деревянном блюде и вышитые – “русский стиль” – полотенца, а на стене – Боттичелли…» И длинная, едкая улыбка под вдруг поднявшимися треугольником бровями – осветила – из какой-то философской дали – его совершенно бледное и худое, не юношеское, нет, лицо. Его слова как будто насмешливы – а голос, ныряя, берет насмешливость под сомнение, он ироничен к своей иронии. И как все совсем по-другому, чем с Эллисом! Он не рассказывает – ни себя, ни мир, не засыпает наш дом драгоценностями вдохновенья и горечи, – но мы уже прикованы к нему крепчайшими узами дружбы, наш дом – его дом, его мир – наш мир.

Кто-то зажег в столовой висячую, нашего детства, лампу, она освещает рафаэлевскую Мадонну с Младенцем и Иоанном Крестителем в круглой раме, и свет лампы вырезал на паркете залы длинный-длинный световой треугольник; мы иногда входим в него, на повороте ходьбы. Мы окунаемся в него на мгновенье, что-то зажигается в нем из нашей одежды, в него попадает рука, край лица… Я не помню – пили ли мы чай, слышен ли был бой часов над роялем, – мы сидим на нашем красном детском диванчике в моей комнате (бывшей детской). Нилендер назвал ее «магический кабинет». Раза два он хотел уходить, что-то вспоминал, спохватывался. Даже рвался – «Лев ждет…», «Ответ на письмо…». Не споря, мы смотрели на него, и он оставался.

Теперь мы уж на целую ступень дальше, в дружбе, чем внизу, в зале: идет непрерывный поток рассказов о прожитом. Уже он расстался с морским училищем, он переломил прошлое, он начал все еще раз. Он с головой ушел – в греков… Это слово он произносил с благоговением, с трепетом – нет, не так. Он захлебнулся ими, как тогда, с борта в море – волной, и мы уже чуем, что это немного другие греки, чем папины – Аполлон, Зевс. И звучат иные слова: Немезида, Геката. И Гераклит Эфесский, которого он переводит, распростер над нами свою вдохновенную тайну. Мы знаем теперь, что нашему гостю двадцать три года – не так уж далеко он ушел от нас по лестнице лет! Но он кажется много старше… Мягкий свет керосиновой лампы освещает его лицо в резких тенях, у него глаза светло-карие, желтые; темные волосы глубоко отступают у висков, еще увеличивая лоб.

У него худые длинные пальцы, движенья длинные и внезапные. Он дома, в нашей детской, его родной комнате, откуда он когда-то уехал в морское училище и теперь наконец вернулся. Да, брат! Но какой страх, что он уйдет!

А лампа начинает гаснуть, прогорела почти всю ночь? Искорки бегут от ее синеватой узкой коронки, и в комнате – мы только сейчас заметили – полумгла. Мы уже не видим ясно его лица, ни цвета его глаз. Затем мы видим, что лампа погасла, а в комнате новый и странный свет, очень бледный.

– Рассветает… – говорит кто-то из нас – и три сердца пугаются.

– Лев, Лев… – хватается за голову Нилендер. – Лев ждет! Марина, ответ на письмо, что я ему скажу?

Из обрывков фраз его и Марины я догадываюсь, что Эллис послал его к нам зачем-то и, может быть, до сих пор его ждет… Он хочет встать, охваченный чувством вины перед другом. Но – сильнее его тут – мы с улыбкой:

– Все равно уже сейчас! Он уже спит! – В один голос: – Не уходите…

Когда мы легли после его ухода, мне приснился сон – Альпы (нашего детства, где-то возле Шамуни? и Аржантье?ра): сухой вереск, лилово-розовый, который звался по-французски “bruy?re”. Из него мы когда-то у подножья гор плели корзиночки и слали их маме в Нерви, наполнив живыми цветами, сбрызнутыми перед отправкой водой. Я проснулась – счастливая.

– Мне снилось “bruy?re”! – сказала я Марине – она осталась спать на диване в моей комнате.

– Тебе? – с несказанным удивлением вскричала Марина, сразу просыпаясь. – Мне только что приснилась целая поляна “bruy?re”! Розовая… Неужели тебе – тоже?

В ее голосе дрожало немножко недоверия. Но я на нее набросилась:

– Я же сказала первая!

Мой сон был доказан.

В этот день мы купили темно-синий кожаный альбом, книжку с золотым обрезом, назвали ее «Вечный альбом» и записали в нем все, что помнилось о том нашем вечере, из сказанного – им или нами: из наших бесед после него. Альбом мы надписали ему. Туда ли мы позже вписали новые Маринины стихи: «Сестры» («Им ночью те же страны снились…»)?

Марина мне рассказала, почему Владимир Оттонович все повторял: «Лев ждет» (Лев – Эллис): Эллис послал его к Марине с письмом, в котором он делал ей предложение, просил ее руки. Как она читала его другу Льва Львовича, ответила ли на его письмо что-нибудь и передала Нилендеру до моего прихода с катка – мне неизвестно. Я не расспрашивала. Марина была крайне смущена неожиданностью предложения стать женой! «Чародея» нашего!

Что она, конечно, готовилась сказать (или уже сказала) «нет» – я знала. Марина – жена! Как он мог подумать! И кто же предлагал ей это! Эллис! Он хотел стать – чьим-то мужем? Все было совсем непонятно. Невероятно! Как он мог прислать ей такое письмо!

Я не знаю, ответила ли Марина письмом на письмо Эллиса, но вот ее ответ ему – выдержки из стихов:

ОШИБКА

Когда снежинку, что легко летает,

Как звездочка упавшая скользя,

Берешь рукой – она слезинкой тает,

И возвратить воздушность ей нельзя…

Когда хотим мы в мотыльках-скитальцах

Видать не грезу, а земную быль —

Где их наряд? От них на наших пальцах

Одна зарей раскрашенная пыль!

Оставь полет снежинкам с мотыльками

И не губи медузу на песках!

Нельзя мечту свою хватать руками,

Нельзя мечту свою держать в руках!..

30 декабря в условленные часы мы вышли, укутанные от большого мороза, из дому, взяли извозчика и поехали к Нилендеру. Мысль о том, что мы – «девушки» – едем к «молодому человеку», нам, естественно, не приходила в голову. Для нас он не был «молодой человек» – это был не наш лексикон, он принадлежал, может быть, сверстницам по гимназии? В том состоянии чувства высокой дружбы с Нилендером таких понятий не было.

В этот вечер наш друг Нилендер должен был нас ждать у себя. Легкими шагами, не чуя ступенек, мы взбегаем по лестнице. Идем коридором. Находим дверь. Стучим. Молчание. Стучим, переглянувшись, еще. Ни звука. Дверь заперта. Его нет! Мы стоим с минуту молча. Затем Марина круто поворачивается, и быстро, еще быстрей, чем мы шли сюда, мы уходим, спускаемся по ступенькам. Берем извозчика – и вот мы уже дома. Мне кажется, мы не сказали ни слова. Раздеваемся, вешаем шубы в передней. Согреваем руки. И Марина садится к роялю и начинает играть. Я стою на моем месте у печки и слушаю.

Она играет «Танец Анитры», вызывая к жизни Аню… Рассыпающийся гирляндами вальс “Durand”, и медлительную печальную мелодию “F?r Elise” Бетховена, и все, что льется по памяти с пальцев, когда-то, при маме, так много игравших. Затем она начинает немецкую песенку, знакомую с детства, и вдвоем мы впадаем в нее словами, наивными и не нашими, но которые так просто и так правдиво говорят о любви.

Дверь черного хода издает свою жалобную длинную ноту. Кто-то вошел. Марина обрывает аккорды аккомпанемента. Мы встаем. За дверями залы, в сенях, темную меховую шапку в руке и протягивая их нам обе, с мученьем в лице – на лице резкие тени – Нилендер!

– Ну, ну простите! – таким горестным, таким виноватым голосом… Смотря на нас умоляюще, прядь волос упала на лоб… что было нам делать?

– Ко мне? (Полувопросом.) Ах, это было так ужасно, когда я пришел и узнал… Там чай, горячий, вы, наверное, в пути очень замерзли! Едемте!..

И вот уже извозчик («пожа-пожа…») везет нас троих – назад, в «Дон». Я сижу на коленях у Марины, держась за полость саней, следя, как быстро уносится снег, как горят фонари, как идет пар от лошадки. Уже заворачиваем на Арбат.

Маленькая лампа на столе светит по комнате слабо, и мы опять, как в тот первый вечер у нас, сидим на диване, неясно видя друг друга. Нилендер – посредине, слева – Марина, справа – я. Тени трамваев бегут по стене через незанавешенное окно, и откуда-то из глубины, снизу, глухо, – звуки музыки. Синематограф? Ресторан? Не слышно мелодии, но неясные удары ритма по временам доносят смутное ощущение чего-то знакомого… Нам хочется, чтоб он как-то ближе вник в наш рассказ о том же детском сне, нам приснившемся, – почему Альпы? Тот же вереск обеим! Марина уже хочет сказать об этом начатые стихи, но он вырывается из нашей тьмы, говорит свое – что он хочет сказать нам? Мешает музыка снизу, бегущие по стене светлые тени трамваев, мешают вертящиеся в голове стихи Феогнида – это он перевел!

Лучше всего человеку вовсе на свет не родиться

И не видать никогда зоркого солнца лучей,

Если ж родился – скорее скрыться в воротах Аида

И под покровом лежать тяжко-огромной земли…

Чай так и остался стоять на столе, остывший, никто не захотел пить. Что-то пытается он нам рассказать об Эллисе, это не удается, но мы понимаем: он мучается тем, что, уйдя нести письмо, не вернулся до следующего дня, а «Лев – друг, Лев ждал…». А нам все равно, что он ждал! Зачем такое письмо?

– Да, наша встреча – чудо, – говорит он, – и такие отношения сестер – чудо тоже, и нет ничего дурного в нашей дружбе…

Затем его слова делаются туманными. Но в то время, как на лице Марины – непонимание, я вдруг, кажется, поняла, что он хочет – и не может решиться сказать: он стал на то место, с которого свела Эллиса – Марина? Он готов сделать Марине предложение, как Эллис? И стыдится рассеять ее иллюзию о дружбе? Кажется, я верно поняла! Бедный друг наш! Ведь Марина не хочет выходить замуж, значит, и с ним Марина расстанется?!.

Но если он не может быть – другом, он, наверное, хочет поговорить с Мариной – наедине? И в то время как он видит во мне девочку, необыкновенного подростка, я сижу перед ними – взрослая девушка, совсем обыкновенная сейчас! Но мне кажется, я старше, чем они оба. Я встаю.

– Я понимаю… – говорю я, но я избавлена от того, чтобы говорить дальше, – говорит Марина:

– А я не понимаю, – раздельно, как бы с высоты произносит она, – я совсем себе все не так представляла, зачем так… Нам было так хорошо вместе! Наша чудесная дружба…

– Нет, Марина, – говорю я. – Вам надо поговорить, тебе надо выслушать Владимира Оттоновича, я уйду. Поговорите без меня. И может быть, ты – передумаешь…

(Я не знаю, что говорю.) Они не отпускают меня, но я иду. Они встают тоже, одеваются, мы выходим. Бедная Марина! И бедный он. Насколько лучше была та волшебная дружба, чем этот тупик, в который он ее завел! Я даю себя проводить – до дома.

– Ася, я скоро приду, – говорит Марина, – мы немного походим по переулку, и я приду!