Глава 7 Начало лета 1909 года в Тарусе. Отъезд Монаховых. Евгения Николаевна. Стихи Марины из Парижа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

…И вот, после всех растаявших полос жизни, после разлук, горестей, горечей детства и отрочества – безоблачная, вновь точно в годы младенчества, безоблачная пора счастья! Я не стыжусь штампованных слов, даже подобного соединения их, два штампа! («Безоблачная» плюс тусклость слова «пора» – да еще расштампованное слово «счастье!».) О, я упиваюсь их первоначальным звуком, перводыханьем их смысла – точно одна на необитаемом острове я их – услышала? (Птица спела? – Я впервые произнесла?) Стою на лугу, у изгиба дороги, отходящей, как ответвляется мысль, вбок и вверх, через мостик из трех бревнышек над ручьем вершины, текущим меж низких кустов ежевики; стрекочут – кузнечики? (может, это они прострекотали?) слово «счастье» – крутое, полное шелеста это «а», ширящееся, туго сходящееся к устью своей короткой водопадной реки в это «сть» и тотчас размыкающее стеснение этой слитности (грусть пусть?) коротким, тихим, по лугу разливающимся, размыкающим, длящимся «е»… И нет ему конца, унеслось в бесконечность!.. Если так чувствуешь, так говоришь слово, то и пишешь его безбоязненно! Суд глупцов, вещающих о «сносившемся» слове! Им сносилось, мне – нет! Как не сносилось само счастье – в творчестве ли, в любви, в отреченье, где горечь стала сладостью следующей ступени, уже не сознавая его, в безоблачности наставшей тишины, в нее протянувшегося слуха… Ужели меня остановят слухи об избитости слова, пущенные теми, кто бил его?

Поворот дороги, мостик, кусты – высокие – ива, низкие – ежевика. Влево (лицом к Оке) – Таруса, вправо – отлогий холм, где за березами-тополями не видно – наш дом. Впереди – Ока.

Я стою, и мои четырнадцать (а пятнадцать – уже куковали? Нет? Был уж не апрель месяц, май?) – иволгой заливались в лесу.

Я лукавлю. Я спрягаю прошедшее время, подделываясь под явь дней. Но тот день не прошел – разве он мог пройти? То четырнадцатилетье, прислушивающееся к своему круглому, как рай, счастью – потому и не могло быть в тот час до дна вглотнуто, что оно не имеет дна. Потому оно так и томило – бездонность (и дожило нерушимо в памяти до глубокой старости), что даже и в четырнадцать лет сердце не могло справиться с ним. Но тот час – нерушим и вечен, у него нет имперфекта. У Латыни вечности только одно время: оно – Semper Idem[45].

Я стою и слушаю летний вечер, на мне мое – уже появилось любимое – платье, бледно-розовое, у меня на плечах вьются волосы, я иду в Тарусу, где мои друзья – Толя и Нина, я взойду на их гору, в коричневый деревянный дом с резными балконами, которые шумят деревьями над кручей маминого «Тироля», где протекает ручей; хлопнет кольцо калитки, мы выйдем все вместе, Нина с Катей и Костей Некрасовым, я – с Толей. Мы будем идти вниз по горе – к духовой музыке на бульваре, дорожками меж старых деревьев, холмами над Окой.

Толя будет говорить что-нибудь ласково-насмешливое о качестве музыки, будет идти туда как бы нехотя – с высоты своих образованных двадцати с лишним лет, а мне музыка напоминает детство, маму, и мне будет – грустно. Представляя себе все это, как будто оно уже было, я иду одна вниз и вверх по холмам, по песчаной и каменистой дороге, мимо часовни, мимо ключа, где мы, маленькие, всегда пили по пути от Добротворских, и с мамой собирали камни с горящим звездным боком – кристаллами…

Евгения Николаевна внесла в дом старой дачи, нашего лесного гнезда, – уют стареющего девичества, какую-то особую чистоту, заботу о добром деревенском разнообразии пищи; особых форм и теста пеклись пирожки, настаивался хлебный и ягодный квасок, сменялись любовно букеты полевых и садовых цветов в крынках и кувшинах. Иногда она стояла на нижнем балконе с видом на тополя, черемуху, березы, Оку и в просвет между них радостно вдыхала в свою уже старую грудь благость летнего утра с запахом сада. В эти минуты мне бывало почти стыдно быть такой трудной, противоречивой – рядом с ее простой чистотой, быть счастливой – рядом с ее многолетним несчастьем. Но это касанье к чужой душе было мимолетно, как мотыльковое касанье к вянущему на стебле цветку. Я уже взбегала – мимо бывшей Лёриной комнаты – на наш верх, с пустой Марининой, направо, светелкой, налево – в мою. Парусиновая раскладная кровать, столик, где я пишу дневник и письма к Марине и Гале. Табуретка в углу, глиняный умывальный тазик; в распахнутом окне – далекие купы деревьев по плетню сада, липы сторожевской поляны, опустевшей – семья Семена Монахова (Миша! Лёнка!) – переехала в Серпухов, у богаделов – новый сторож… Как свыкнуться с их отсутствием?

Как щебечут птицы! От нагретой солнцем крыши в платяной светелке – жарко. Хватаю выбранное платье, бегу Напротив – чердак. Мы там и в детстве (дети так любят чердаки!) редко бывали, он был прост и глух, без волшебных закоулков московского, но пахло в нем так же: пылью, старьем, паклей, птичьим пометом…

Бегу одеваться. Это первое лето, что у меня столько платьев: дело рук Евгении Николаевны, перешившей мне часть Марининых, из которых она выросла.

Двор зарос лопухами. Как десять лет назад, у сарая, на скамье, стирает горничная, как когда-то Ариша… А мамы нет. Совсем, нигде нет – и это понять нельзя. От этого исчезновения не избавит ни дружба с Толей, ни Эллис, ни Драконна, никто. С этим надо жить, нести на себе этот камень. И я не понимала – в этом же дворе, три года назад! – что мама скоро исчезнет – не ценила дней ее жизни, сколько раз я не забежала к ней, когда могла! Хоть на минуту… Как бы я забежала сейчас – вошла б и не вышла бы, – чтобы дольше с ней быть, надышаться, запомнить! Я ведь уж не совсем помню лицо мамино – не каждую черточку! Голос – еще звучит…

У решетчатых ворот – кусты бузины, грозди темно-красных ягод.

– Ася, идите пить водичку черносмородинную! – зовет Евгения Николаевна.

Оборачиваюсь. Стоит, в двери дома, в сенях, маленькая, в сером капотике; смуглое яйцевидное личико, нос с горбинкой, глаза карие, под тяжелыми веками, добрые. В руке – бутылка с прозрачной водичкой из листьев черной смородины, холодная, с погреба, там – еще снег! Я бегу за ней в дом.

…Толя и я прошли долгий путь лугом в ту самую даль, к высоким соснам, где лиловые цветы на длинных стеблях-дудках, черные круги на земле от костров – угольщики жгут уголь, – где и мы с Мариной и ребятами еще год назад жгли костры. Огибая тропинкой лес, входим в Пачёвскую долину, Толя и я. Какая тишина сразу! Водная… Точно дно реки – а речка, сейчас высохшая от жары, вон там, далеко, у того края долины, под ветлами. Но вся долина кажется дном реки.

Мы вступили на зеленую от пронизанных солнцем орешниковых ветвей тропинку, по правому боку долины.

Была вдруг нежность меж нас и простота. (Так бывает от тоски, что скоро расстанутся.)

Толя шел слева, большой, взрослый, по русой бородке его – по чужому, вдруг ставшему близким, лицу бежали круглые пятна солнца, серебряные в зеленом сумраке веток.

Через канаву у поворота тропинки лежало упавшее дерево. Я остановилась. И смеясь, и серьезно:

– Перейдите по стволу на ту сторону! (Тоном приказа – и просьбы.)

Я ждала улыбки, остроумной реплики, лукавого спора, всего, но не этого: молча, он уже шел, стремительно, тяжелый, большой, – и на миг стал идти с осторожной медленностью для успеха – и легко, и сосредоточенно, двойственным шагом – через длинное, корявое, тонкое дерево. Радостно спрыгнул – развел в сторону руки. С полупоклоном. Кто из нас был счастливее в тот миг? Он теперь весь был на солнце. Я – еще в зелени веток. Хорошо, что он не видел ясно мое лицо!

От Марины часто шли письма. Она училась в Alliance Fran?aise[46].

Вскоре Марина прислала мне свои новые стихи. Вот отрывок из них:

В ПАРИЖЕ

Дома? до звезд, а небо ниже,

Земля в чаду ему близка.

В большом и радостном Париже

Все та же тайная тоска.

Шумны вечерние бульвары,

Последний луч зари угас,

Везде, везде все пары, пары,

Дрожанье губ и дерзость глаз.

Я здесь одна. К стволу каштана

Прильнуть так сладко голове!

А в сердце плачет стих Ростана,

Как там, в покинутой Москве…

Уже скоро три года с маминой смерти!.. Скоро ехать с папой на Ваганьково кладбище. Затем – в Куркино, именье Захарьиных, – пригласили. Жаль уезжать.

Ветер наклоняет веточки бузины над черной гранитной плитой; в земляной четырехугольник у ее подножья только что посадили лиловые и желтые анютины глазки.

Стоим, папа и я. Год назад с нами была Марина.

Сзади могил дедушки и бабушки под той же оградой – пустое место, откупленное для себя Тетей.

Молчим, папа и я. Лицо папы опущено, смотрит на черный камень, задумался. В летнем небе сияющие облака плывут медленно – меж вершин деревьев.

Почему я не чувствую маму – именно тут? В доме Трехпрудного, по «большой дороге», на тропинке «к пенькам», везде. Здесь – напрягаю волю, воображение, чтобы ее ощутить, – голова и сердце пусты. Только папу жаль и стыдно своей бесчувственности.

– Пойдем, голубка… – говорит папа, и я, оглядываясь на анютины глазки, мамой любимые, схожу за папой на тропинку, идем прочь.