ПОЕЗДКА К ГОРЬКОМУ. ВСТРЕЧА С МАРИНОЙ
В 1926 году я впервые прочла две автобиографических книги Горького, пришла в восхищение (до того знала только рассказы и «Детство»). И я написала ему письмо. Но до того как я расскажу о нашей переписке – два слова о нем.
Максим Горький! Это лицо знаешь с детства. Оно было – в тумане младенческих восприятий – неким первым впечатлением о какой-то новой и чудной – о которой шумели взрослые – жизни. Оно мне встает вместе с занавесом Художественного театра, с птицами Дикая утка и Чайка, черненькие дешевые открытки, с которых глядят вот эти самые, вот эти глаза, светло, широко, молодо, дерзко, под упрямым лбом с назад зачесанными волосами над раздвоенным лукавым носом, над воротом косоворотки. Все это плюс широкополая шляпа (на другой открытке) или плюс высокие сапоги (в портрете во весь рост).
Где-то рядом стоят в памяти молодое лицо Скитальца, темная шевелюра Андреева, клочковатая седая борода Толстого, ибсеновские очки.
Но это лицо родней. Отчего? Оттого, что мама так его любит? Оттого, что похож на мальчика? Озорной великан из сказки? В котором не великанье – главное, а великанье его озорство. Вот еще один – из тех, из богатырей моего детства, – Шаляпин! Сказочный голос – громче всех голосов на свете, это я знаю. И что в театре – волшебник: превращается во всех, в кого хочет. И даже они чем-то похожи: у обоих носы сходные, с лукавинкой у ноздрей. И оба они – «из народа». У обоих – дерзкие глаза. (Так Муся глядит, когда сердится.) Да… И все-таки – Горький роднее Шаляпина. Оттого ли, что мама нам читала «Челкаш»? Что мама больше говорит о Горьком, чем о Шаляпине? Пытаюсь понять – сейчас, шесть десятилетий спустя. Не шаляпинская разудалость плеч, позы, плоти, движимая «все мне можно» – таланта безмерного. Иная стать у горьковского озорства: совершенно серьезная – почти жертвенная: бой с миром.
Мне было лет пять. Жизнь, как в театре, раздвигала свои декорации – голоса споривших в кабинете отца сплетались с маминым «Потонувшим колоколом», непонятно кричали: «педель», «сходка», «нагайки», «Лев Николаевич»… Было поздно, мать гнала спать…
День. У осеннего окна я с внезапной ненавистью гляжу на городового, всегда шутившего с нами, детьми, толстяка, и в общей тоске со всем домом жду приезда отца (уехал хлопотать за репетитора брата, студента). По окну серебряно ползут струйки дождя. Вот на фоне этих тревожных серебряных струек стоит в моей памяти ширококостная и легкая фигура юного Горького, непонятная и родная, за годы и годы до первой его прочтенной строки.
Спасибо горьковскому архиву: оно лежит передо мной – это мое первое письмо Горькому – тридцать четыре года спустя. Как странно держать его в руках! Без обращения. Эпиграф: «Радость о человеке, ее так редко испытывают люди, а ведь это – величайшая радость на земле. М. Горький».
«Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь. Это звучит как парадокс, но это правда. И такие слова, как “Вы – мне родной человек”, приходится говорить с чувством испуга: испугать собеседника – так я начала в 1927 году письмо к Горькому, – очень удивить, во всяком случае. Думала, как написать: Дорогой Алексей Максимович? Да, так и напишу во втором письме – там это слово будет завоевано и прочно. Для первого – это так мало! И то, что никак не могла начать письма “обращением” (сдержанность хорошего пыла, нечто вроде коня с мундштуком – не подошло мне, я из этого возраста вышла, – из увлечения системой мундштуков). Начала прямо Вами, лесенкой Ваших слов, взошла к Вам. Алексей Максимович, мне было немного томительно, как в жару, или в пыль, или как когда надо мыть окна: когда-то еще вымоешь, столько стекол, и ведь с обеих сторон. Задумчивая обида на железную закономерность жизни, которую (закономерность) так люблю. Без лесенок! Прямо про то, что я, как и Вы, не люблю луну и люблю евреев, и что – как чудно у Вас: “розоватый луч солнца – его встретили дружным ревом веселые звери, встряхивая мокрой шерстью” – читать об Изоте, Хохле, Бугрове, Толстом. Про кирасиров, про вселенский собор умников. И “странно, что Вы все-таки добрый, имея право быть злым”, и еще про слова Л. Толстого. Помолчав, задумчиво. Ума Вашего я не понимаю, очень запутанный ум, – а вот сердце…
И кто это Вам говорил – величайший путаник! Плыть с Вами по Волге, печь хлеб, метаться во время пожара, со вздохом (что – кончено) закрыть книгу – и, чинно взяв перо, сесть писать письмо Алексею Максимовичу Пешкову.
Сколько людей с Вами говорили завоеванным – дружбой годов и бед – тоном (беды прошли, и уж ни из какой беды я Вас не смогу вытащить!) – и изволь на четвертом десятке лет начинать говорить “сначала” – а Вам, на шестом – слушать… Помните, как Вы увидели (а он Вас не видел) Толстого на берегу моря? Так я Вас вижу И хоть я поступаю как раз обратно, чем Вы тогда поступили – но от совершенно того же чувства. Алексей Максимович, я Вас ужасно люблю! А говоря языком современности – я (уже сколько? восемь недель, должно быть) всё “ориентирую” на Вас: каждый луч на московском булыжнике и человека – которого мне дарит, а Вам почему-то нет (несправедливо – он Ваш) жизнь.
Над корытом, на работе, идя за керосином – грудь ширится: Горький! Читать – часто нет времени. Но сквозь строй дел, по 10 минут в трамвае, по 5 – в булочной, запоем – в амбулатории, в очереди, радуясь, что еще других вызывают, за чаем на работе – я читаю Ваши “Воспоминания и заметки из дневника” и “Мои университеты”. Прошу у всех “Дело Артамоновых” и “О тараканах” (любопытно следить – у себя же – мимо тебя идущее – сбивание с одного тона – на другое).
Я всем говорю: “Горький – наш лучший писатель”. Не преувеличиваю? – Нет. Ведь не читала Вас более молодого, когда была молода. Я тогда читала По, Роденбаха, Бодлера. Кого я еще люблю? Льва Толстого не выношу как проповедника, жалею, и – раздражает. Люблю Алексея Константиновича Толстого (переписку, стихи), Лермонтова. Достоевский? Хорошо о нем у Вас говорил Л. Толстой. Почти подпишусь. Но его “Идиот” – моя самая любимая книга. (В юности только его любила. Его и Ницше.) Гоголя всегда любила. И люблю. “Войну и мир”. Но, любя как стилиста и за тонкость и глубину мысли Розанова, не терплю его за его одержимость полом, за дикости о евреях. Стыдила его за безобразную книжку о деле Бейлиса. Жалею его за – да как раз за то, чего в нем не хватало. Вас! Широты и покоя, тревоги (Вашей широты, Вашей тревоги). Он не писал так о луне, как Вы, – а о ней надо было писать именно так, – хоть раз написать за всю ее бытность над землей – правду о бедности и холоде ее – в бешенство дифирамбов. (Не подумайте, что я “ненавижу” луну – головой ручаюсь, что я ее не люблю ровно столько же, сколько Вы, – не больше!) Розанов путался в отношении к евреям, а я их таинственно и с тоской за судьбу их, сплошным восхищением люблю. Он не так любил людей – мощно и грустно, как Вы, он гениально занимался порой пустяками, и хоть не хочу его предать, но ведь я столько спорила с ним: была неверующей, он меня раздражал верой. Теперь было бы обратно, – раздражал бы – сомненьями. И было мне с ним, с его истерическою широтой – чуть-чуть узко, точно не на тех веслах шла лодка.
Розанов – зол. Лермонтов – молод. А молодость – это все же порок. Не сердитесь! Не о том ли печалюсь, что все это Вам пишу теперь, а не тогда, когда с Вами с дружеским свысока говорили – вот – Короленки. Этого ни себе, ни жизни простить нельзя. И все, что я сейчас пишу, – молодость!.. Я за Вас ручаюсь. Вот. Знаете ли Вы это, как, читая какую-нибудь строку, по постановке слов узнаешь душу, по чудачеству подбора именно этих слов. Вдруг делается весело: домой, ? quattre pattes![93] Не могу найти Вашу цитату о “Не сирота я на Земле, пока есть этот человек!” – вот, вот!
Есть именно это сердце, этот ум, это сочетание умственных и душевных качеств, это ухо на мир, эти глаза – есть Горький, тот – тот самый, на пьесы которого мама доставала билеты в Художественный театр, чеховский, с Чайкой, имя которого вдыхалось с первых лет детства в таинственном слове “На дне…”, в московском детстве, Маринином и моем – конца прошлого века. И он не только живет еще – он еще пишет! И я – какой праздник – я буду читать все, что он написал и напишет! Какое веселье, какая победа пришла в мой – нелегкий – день…»
Я иду на работу в библиотеку Музея изящных искусств (родной с детства, с дней, когда, маленькие, мы с Мариной приезжали с папой, со старшими на полупустую его площадь Колымажного двора, сверкавшую кусками мрамора, и подбирали его обломочки белоснежные, и спорили, на что они больше похожи: на сахар или на бертолетову соль…). Я работаю тут уж почти три года. Массивное греческое здание стоит перед украшенной газонами и елками лужайкой уже третье десятилетие. Отец, его основатель и первый директор, в последний раз вошел в него в 1913-м. Я пришла работать сюда младшим научным сотрудником одиннадцать лет спустя. О, как счастливо – как в детстве! – я вхожу сейчас в Музей, сжав под мышкой томик Горького.
Я не любила библиотечную работу. Она была мне безмерно скучна. Писать каталог на книги, не имея времени прочесть то, что захочется, выдавать сотрудникам книги (вместо того чтобы писать – свои…). Но у меня сын, и я не должна задаваться большими планами, ловить журавлей! Зарплата библиотекаря – та синица, которая кормит и греет наш с ним скромный уголок в мире. Но он так скромен, что в час перерыва, когда другие сотрудники библиотеки идут к своему веселому столу пить чай со сдобными хлебцами, я сижу у своего, нацедив в кружку чай, и ем черный хлеб. Зато – эти полчаса я не трачу на разговоры (от чайного стола – взрывы смеха, все они дружны, давно знают друг друга, я мало кого знаю, держусь особняком), – сколько книг я уже прочла – по полчасика, за три года, за моей чайной кружкой! А теперь – о, теперь я уже не одинока, – потому что Горький со мной! Все герои его, знавшие нужду, как и мне довелось, потеряв мужа и сына, очаг, все они со мной, все горьковские герои!
Да, в том мире, где шел мой служебный день, в библиотеке Музея изящных искусств у меня со всеми были добрые отношения, но друзей не было. Частью потому может быть, что я всего за три года до этого пришла во много лет до меня сплотившийся коллектив и, общаясь с сотрудниками лишь в часы работы («домами» ни с кем из них не была знакома), не делала шагов к сближению. И было еще две причины, стоявшие между нами (одна – с моей, другая – с их стороны): потеряв на складе, быв в отъезде, все, что имела, я ходила плохо одетая, очень плохо, еще не оправясь от лет разрухи. А у всех них были семьи, их старые квартиры, приличная одежда. Я, покинув Москву в 1915 году, два года прожила со вторым мужем моим в городе Александрове, а когда после его смерти и смерти младшего сына, намаявшись по разным городам со старшим сыном, вернулась с ним, восьмилетним, в Москву, жила в квартире знакомых моего брата, как после пожара. И хоть я и ранее никогда не придавала значенья нарядам, тем не менее мой внешний вид, уж очень резко ото всех отличавшийся, делал меня еще более застенчивой. Они же, не зная моей жизни, глядя на эту молчаливую женщину, вдову, набиравшую на ночь работу по писанию библиотечных карточек, не понимали, как дочь Ивана Владимировича Цветаева, основателя Музея, не имела никакой специальности по искусству Только знает языки, что-то пишет, может быть, и нуждается-то по странному своему характеру? Мне сочувствовали, но мы были разные люди, и я продолжала среди них быть одинокой. И моя – так внезапно возникшая – переписка с Горьким грела меня тем большим счастьем.
Все кругом, конечно, как образованные люди, читали Горького, знали его как «культурную ценность», но никто из них, прочтя его, не ожил от сознания, что он есть, все отлично совмещали его книги с другими занятиями дня, никто не рвался к этой душе как рвалась я, никому Горький не был основной радостью дней. Никто не носил с собой его книги, и ни с кем из них я не могла говорить о нем.
И все-таки друзья в Музее у меня были: как в дни первой любви – нашей общей первой любви с Мариной к тому же человеку, с юности связавшему себя с Грецией, с древностью переводом фрагментов Гераклита (в тот год Музей еще не был открыт, только строился, и я, приходя к папе, пропадавшему в нем все свободное от университета и Румянцевского музея время, бродила по залам, по Греческому и Итальянскому дворикам), я теперь выходила порой из бывшего зала Славы, теперь – библиотеки, и деловым с виду шагом – точно иду в другой отдел за какой-нибудь справкой или к сотруднику – шла и шла, по заворачивающимся залам, под тусклым светом потолочных стекол – в Средние века, Германию, Италию – порталы, гробницы, мимо знакомого по отрочеству с папой “Heldezheimer Silberfend” (сосуды, треножник пифий), и дальше, и дальше вглубь, с невидимо идущим рядом Горьким, в летящей свободе уйти от каталогов и ученых читателей, от обязанностей дня, – и вот уже Греция, Рим, головы мудрецов и трибунов, их имена. Мне казалось, все они отлично понимают меня…
Отослав письмо Горькому, взяв адрес у Б.М. Зубакина, с восхищения которого «Артамоновыми» Горького и началось мое чтение его (Б.М. Зубакин уже давно был в переписке с Горьким, но я писем ни тех, ни других не читала и не знала их содержания). Узнав, что Горький переехал с Капри в Сорренто из-за того, что на Капри на сутки позднее приходила почта, я стала считать дни, когда может прийти ответ. Неужели не ответит? Неужели ответит?
И вот оно, это письмо – как и все следующие письма, пропавшее у меня в вещах в 1937 году, живущее только в моей памяти. Так и запишу его: начало – наизусть, далее – содержанье страниц. Еще дрожит в моей памяти – 34 года назад – час, когда я развернула два больших, мелко исписанных листа, быть может дрожавших в тот миг в руках.
Мелкий, кудреватый прямой почерк – все буквы отдельно. Без обращения (тоже!). Это хорошо – стукнуло сердце. Обращение с его условностью… Начал прямо разговор: «Если б я получил Ваше письмо в какой-нибудь (имя города забыла – Перми или Вятке), я бы приехал к Вам, как к человеку-другу, и сумел бы сказать Вам слова (пропуск памяти) не только писательской, а человеческой благодарности. Ваше письмо улыбнулось всему человеку. Спасибо!» Горький писал, что обо мне слышал. Что знает – «Вы подняли нелегкую жизнь, но сохранили певческую душу», что «даже Владислав Ходасевич, который сделал из злости ремесло, и тот говорит о Вас хорошо».
Еще несколько строк – я перевертываю лист. Кажется, вся вторая страница письма – описание давней ночи в степи, в молодости, в одиночестве, когда над ним, Алексеем Пешковым, промчалась, застигнув его, буря. Мое письмо напомнило ему эту ночь. Собственно, птицу, прибитую к нему грозой. Ее желтый глаз и то, как ее кинуло к нему и как он с ней шел под открытым небом, под разбушевавшейся стихией.
«1 июня 1927 г.[94]
Алексей Максимович! Ровно две недели с того, когда я спешной почтой отправила Вам письмо, и все не было ответа. И – наконец – “Артамоновы”! Открыла – и сразу домой, в никогда не виденный городок, в блаженный сон когда-то бывшего дня – да вот что я буду читать, это не значит “читать” – жить! Снова побрела куда-то, с Горьким, снова чувство густой радости – достоверности – ковшом из жизни, из чего-то, о чем только и можно писать, и читать, и думать… Опять эта внимательная доброта, почти строгая в своей широте, это чувство напряженности и покоя. Ни в одном писателе (конечно, это о человеке!) не было этого в упор обо всем, пристальной задумчивости, печали и честности, этого, вброшенного в берега слов, восторга. Да, Достоевский, да – Гоголь. Да – еще кто? И об обоих, где-то – не совсем так! И вдруг – совсем так, Горький!
А знаете, я рада, что не читала Вас по-настоящему – до 32-х лет! Жадностью за теперь рада. И хожу, открывши Америку, и всем: Горький! – А Вы только теперь? – Да, только теперь! Улыбаются. (А я еще больше их улыбаюсь – удивленно, недобро: Как же так Вы спокойно живете, зная, что – Горький, почему же вы-то не ходите Колумбами? Как это может быть, чтоб в шкафу “Максим Горький” – и все! Как же мне не сказали за столько лет: “Трудно? Читайте Горького!” А они: “Да, Горький, – это колосс, – идемте чай пить!” (И не дали унести полку книжного шкафа – единственно нужное в их квартире, и притом – мою!)
Но так писать – никогда не кончить. А уже голоса вставших, уже кипят в кухне примусы, значит – скоро на службу.
Неумолимый ход часов.
Вот, как я получила Ваше письмо: выходя после странного, важного, взволнованного разговора с одним человеком, вдвое старше меня (когда-нибудь расскажу Вам), вышла в весенний ветреный денек, иду двором, – один из тех часов жизни, когда кто-то взял и открыл тебе, распахнул окно в душу другого, и внезапно жестоко и жалобно распахнул, – иду и несу ответственность за сказанные мне человеком слова о его трудной жизни, дивлюсь тому, почему их сказал, вдруг, мне, нет, – как смог понять, что мне их и можно сказать (я же не знала его самого, не подозревала…). Иду, не чуя ног от благодарности старому человеку за доверие, в печали, в жалости. Опоздала по делу на полтора часа! Никогда не позволяю себе чего-то не сделать, живу по команде дня. Но такая беседа – редкая дань жизни, и когда эти часы приходят – они неоспоримо движут все в стороны, разгребают, не замечают, – как смерть. (Пусть мысли об однородной властности жизни и смерти формулирует Марина. Формулы – ее патент. Я только о том, что иногда жизнь становится во весь рост – тогда это неустранимо.) Так я вчера опоздала по нужному делу на полтора часа. Ну, вот. Если б мне сказали, кого в этот час увидеть, – я бы сказала: Горького. Выхожу. Мне навстречу голос: “Гражданка, вам есть письмо”. Подает. “Из Швейцарии, что ли?” Еле слышу, сердце – скачет! “Нет, из Италии!” Серый тонкий конверт. Итальянская марка. И – душа через край. Ему читали Горького?
Музейный дворник, в будке, читал Горького, знает имя Алексей, вспоминает отчество. И чудными словами и чудными, конечно, – один из “вселенского собора умников”, как сказал Лев Толстой о Ваших героях, говорит мне о том, что “иные – так себе, ни за чем пишут, и не поймешь, к чему, а – Горький…”».
Начало третьей страницы, широкий разлив ее узко написанных строчек, опять тает в памяти. Пусть это будет на совести тех, кто сжег или выбросил эту пачку писем – как и мою книгу о Горьком!
Память моя зацветает к концу третьей страницы: Горький зовет меня – приехать в Сорренто. Деньги, паспорт – все это будет устроено. Что-то вроде – «право, подумайте об этом». Затем он пишет о том, что долго писал письмо это – уже рассвет, уже звезды гаснут. «Приезжайте, увидите, как тут хорошо…»
Было совсем тихо во мне, когда я это письмо дочитала. Я думаю, таких минут – наперечет в нашей жизни. Жар писем – и дружб – и все то, что бывает с людьми во встречах, и обоюдные ошибки, и борьба человека с собой, данные себе обещания, – все теперь лежит ясно передо мной. Но и за ясность эту я бы не отдала тогда тех минут тишины над листками письма. Мир им!
«Но, ведь, время шага-то мое? Листки письма. Без лишних слов: трепещут, читаю. Дыхание – такое глубокое, как в ранней юности. Так будет в раю. Это уже кусок рая! Чуть не попала под лошадь. Перебежала рельсы. Лошадь была белая.
Затем со мной сразу расплатилась жизнь, – нет, лгу – она еще смеялась вместе со мной: одно дело еще захватила, главное: отсылка письма Б.М. с идущим туда (в дом отдыха “Узкое” под Москвой) автомобилем, и четверть часа на лестнице с Пастернаком о Вас (он Вас любит!) – а затем уже град: занести долг – занести рукопись Б.М. (его поручение), купить еды, домой к больному сыну – кормить, давать лекарства, убирать, варить, – и уж опаздываю на родительское собрание! Еще раз улыбнулась жизнь – собрание отложено, спешу домой – писать Вам, еще перечитать Ваше. Только закрыла дверь – звонок, и до часу ночи – близкий мне друг – женщина, нужный (не могу ей: “Прости, занята”, – человек в горе) разговор. А во время разговора – стенографирую (для практики), мою голову, убираю, снова кормлю сына, перечитала письмо, начала писать – а в окно уже рассвет, – отчаяние! Надо ложиться! Ставлю будильник на семь с четвертью – уворовать у сна один академический час – в письмо к Вам. Будильник звенит – а я уже на ногах (всегда спорю с ним). Это – молодость возвращается: сна – ни в одном глазу! Вот. А пока я сейчас это писала – был звонок, друг Бориса Михайловича, художник – Василий Миллиоти. Помните, в “Золотом Руне”? – о деле, прервала писанье и, говоря с ним, за занавеской спешила одеться, приготовить Андрюше завтрак, дело за делом, и снова в отчаянии: тот ушел – а мне уж идти на службу!
Что говорить, – опоздала бы – ведь отослать Вам письмо – надо, – но в миг, когда стояла над столом с грязной посудой, думая: что же я сделала, сын-то только позавтракал, а на обед, ведь, ничего не сварила, не успела – что он будет есть без меня? Вернусь – в пять… – звонок и – молочница (заходит так редко) – не надо ли молока? Мечусь с кастрюлей, деньгами, и пока молоко закипало – я, законно, дописывала. А теперь уж пишу незаконно, потому что еще на почту, отослать это письмо Вам – когда же в Музей приду? Опять опоздаю…
Комкаю: соседка мне о том, как в 18-ом, – жестоком! – читала “В людях”, – “и так, Анастасия Ивановна, ревела…” (а человек – деловой). А та, что была у меня до часу ночи: “Ася, ты читала Горького «Рассказы» 1922—24 годов? Я приехала по делам в Москву, а у мужа на столе – книга. Открыла – и весь день сижу и читаю, и ничего не сделала! Как пишет! Какая душа!”
Бесконечно Вам благодарна за высылку “Артамоновых” и “Тараканов”. Если это возможно – очень бы хотела еще “В людях” и “22–24 гг”, но боюсь Вас затруднить, – знаю, как все трудно в дне, а Вам еще трудней. И подумать, что Вы были (в 1922-м?) в Москве? Могли бы придти ко мне, говорили бы втроем, с Б.М. …Я встретилась с ним именно в 22-ом, пять лет назад.
Теперь – дела. 1-ое. Пастернак Вам передает привет. Он Вас любит. Горький – “Это единственный человек, который” – дальше его гениальное косноязычие, которое нельзя повторить.
Не труден ли Вам мой почерк? Если хоть сколько-нибудь, напишите, буду писать медленней, четче.
3-е. Спасибо за Птицу! Залетела в “дела”. По праву!
4-ое. Б.М. перебивается литературным трудом. Член Союза поэтов, член ЦЕКУБУ, член Союза печатников. Профессор (в 1921 году закрытого) Археологического института. Пишет научный труд. На днях ему выпало обещание заработка, и он оперился надеждой, согласием ехать к Вам.
5-ое. Я? Служу в Музее Изящных искусств, в библиотеке. Командировки дают туго, и особенно мне – я только библиотекарь, один из – получить не удастся. Отпуск мой – двухмесячный; из него две недели я проведу в “Узком”, в Доме отдыха ЦЕКУБУ Остается полтора месяца. Из них на что-нибудь около месяца я бы, пожалуй, могла устроить Андрюшу к знакомым (к той женщине-другу) и ехать. К 1 сентября нового стиля мне надо быть на работе. Август – мой, к Вам. (Отвечаю подряд на вопросы.) О деньгах. Сколько надо на дорогу – не знаю, спрошу. Что стоит на моей дороге, на дороге моего огромного желания увидеть Вас? Ограниченное сентябрем время отпуска, при долгих, может быть, хлопотах о визе и паспорте. Кажется, все. Конечно, пребывание в Сорренто можно и уменьшить – лишь бы свидеться! Да и на меньший срок мне сына даже удобней устроить к родным. Этими – хотя бы двумя неделями у Вас – себя утешаю. Кажется, ответила на всё. Да, – член профсоюза работников Просвещения и член ЦЕКУБУ.
Алексей Максимович, до свидания! Но – если смею просить, – до следующего Вашего письма!
Спасибо за Вас, за книги, за все. Буду читать “Артамоновых”. Днем. А ночью у меня их берет соседка. У нее бессонница. Читает. Максу передайте мой привет. Он был похож и на Вас, мне кажется? Какой он? Пожалуйста, мне о нем напишите! Я Макса так ясно помню, хоть это и было 21 год назад. Я его очень любила, он был очень особенный. Он кидался камнями и говорил: “Вы – дети тьмы, а мы с папой – дети солнца!” И выговаривал раздельно слога слов. Меня он шутя называл “няней”. Ему было восемь, а мне одиннадцать.
Ваша А.Ц.»
Были ли это письма? – думаю я теперь. Или дневник, который я слала Горькому? Да, это было одно непрекращавшееся письмо, в ряде конвертов, пролетавших через границы и страны, как многословная телеграмма Москва – Сорренто.
Реальность же была такова. Я уезжала в мой двухмесячный отпуск научного работника, Музей отпускал меня и поручал привезти проспекты и каталоги музеев Италии. Я хотела сделать это по пути к Горькому, а не перед отъездом из Италии, чтобы не отнимать тех будущих драгоценных часов, дней перед расставанием с Горьким. Все деловое, не к нему относящееся, – все чтоб было уже позади в час приезда. В этом была моя «деловитость» – ее тоненькая, другим ненужная, неизвестная им струйка. Те, кто слышал о моей, всем нежданной, поездке к Максиму Горькому, говорили: увидать города Италии! «Города Италии»? Я видела их уже два раза, в восемь лет и в семнадцать. Мне они, в тридцать два года мои, не звучали. Из всех них было одно нужное мне – Сорренто. Других городов мне не было. Наоборот, все эти «города Италии» сейчас являлись помехой встречи моей с Горьким: отдаляли ее. Но проспекты и каталоги Флоренции, Венеции, Рима – то единственное, что через меня, от моей поездки, получат мои товарищи по работе, начальство Музея, – были – мой долг. Это мое единственное оправданье перед ними, что еду я, со специальным изучением искусства не связанная, а они, с утра до ночи переживающие один – «Ренессанс», другой – «Средневековье», третий и во сне видящий таинственные мне в детстве слова «кватроченто», «чинквеченто», – останутся в Москве…
Никогда я не была так равнодушна к мысли о свидании с Италией, как когда меня позвал туда Горький. Сам он был мне безмерно нужней городов и стран и даже любимого с детских лет Средиземного моря. Пенная зелень, разбег его растопленных в солнце волн вдоль всех этих Неаполей, Монако, Кастелламаре – был только случайный фон за плечами Горького. Даже не поведешь и бровью в эту воспетую серенадами даль (где-то там по пути отражающую дворцы дожей), когда взгляд во взгляд в лицо человеку, через струи строк его почерка, драгоценней и радостней которых мне ничего сейчас нет! Но по щедрости радости этой, через ее край, и на путь к Горькому лилось нежности – сколько-то: Горький освещал все.
Меня бы понял друг моей юности Миронов, писавший о том, как, получив письмо, им жданное, не вскрыв его, предвкушая чтенье его строк, он пошел полем, сжимая конверт, как руку, слушая звук полевых цветов, стегавших его шаги, – идя по этой траве по колена, жарко счастливый тем, что ждет его впереди. Города Италии в те мои дни были мне той травой и цветами, стегавшими. По колено!
Увы, мне потом сказал Борис Михайлович Зубакин, что Алексей Максимович удивлялся несколько моему запаздыванию в Сорренто! Даже и он не знал, что идет со мной по тем итальянским музеям, Форуму Рима, по мосту через Арно, вступает со мной в гондолу Canale Grande[95], проходит по Галерее Уффици, получает от администрации каталоги для il Museo delle bella Arte Москвы…
Ответные письма ко мне Горького погибли.
«Мое письмо без даты.
Станция. Гроза. Пучок сирени. Уютно в углу за некрашеным столом. Все это время, живя с Вашими книгами, я определяла так: читать Горького – это как жить.
А сегодня вот как было: отвезя сына к родным, в глушь, возвращалась одна в тарантасе – полями, по шоссе. Печальные дали, шумящая близ кустов, крутых и прохладных, зеленая, политая солнцем, чудесная тишь, – точно нет ни нас, ни городов, точно ничего не было, 2 часа дня. Упоенно вынимаю Ваши “Рассказы” (Артамоновых – закончила вчера), открываю. Трясет, – сплошное подпрыгивание. Неумолимо: “Читать нельзя. Вред глазам”. Закрываю, покорно. Как покорно буду уезжать от Вас. Но обида живет той же страстной жизнью, как живет “нельзя”: десять верст, полтора часа времени, то, чего никогда нет. И в руке – закрытая книга Горького!
А ямщик поворачивается на облучке – вековечным, “классическим” движением, и – “классическим” тоном вековечному седоку: “В нонешнем году – сила ягод…” Он говорит это медленным, солнечным голосом, лениво, взмахнув кнутом и, ничего не зная о Вас, о моем сейчасочном горе, он говорит о дачниках, о деревне, о проселочных и шоссейных дорогах, о – о – а солнце выползло из-за тучи, жжет плечи – Господи, еще это есть на земле: что жжет плечи, что везде – синева и зелень, и – тишина… И подумать, что в моей первой книге, 13 лет назад, я писала о том же – я Вам непременно спишу![96] Мы говорим, солнце перешло на руки, ухабы подбрасывают, пахнет дегтем… Блаженно – как купанье, как сон. И вдруг я говорю себе радостно, четко: “А, ведь, жить – это как читать Горького!”
И сжимаю Вашу закрытую книгу.
В ту эпоху (прошедшие дни), когда я читала “Артамоновых”, сын Андрюша приходит домой (14 лет):
– Сейчас к моссельпромщику подходит покупатель, стучит по стеклу (на ларьке), а он – зачитался, не слышит. Я посмотрел книжку – “М. Горький”.
Если б у меня были деньги, и если б сын не так часто, в ущерб урокам, ходил в кино, – я бы его за эту весть послала на любой детективный фильм!
Далее: вечером, захожу в один дом по делу Голос (врач, 35 лет): “Я обожаю Горького!” (Надо же, – чтоб так – на ловца бежал зверь! И такое слово – “обожаю” – в устах мужчины – не мало оно стоит! Значит, не уложился – в другое…) Расцветаю, переспрашиваю, и сразу – друзья. Говорим о Вас.
Алексей Максимович! То что Вы существуете, что все так началось, делалось, стало, что человек с такой душой, через столько душ идет по земле – это огромное (мне) счастье. А то, что этот человек еще обо всем этом пишет, – это уже подарок! То, что так пишет, – это щедрость жизни, вне мер.
Про толстовцев – “кто лучше подвыл”, про их потные руки и фальшивые глаза, про чаадаевское, которое “усмехалось над этими забавами души”, про привычное, мучительное, а иногда и уютное одиночество, перед бездонным опытом вопроса… Хорошо сказал Пасхин: “Горы – это хаос, пустыня – гармония”. А Бугров – о труде (о критерии человека). “Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме”. Пишу, хватая только из 2-ой книги – “Университетов”; “Воспоминания” отдала читать. Пила как воду в горячий день. Она, по-моему, концентрированнее “Университетов”, как “Уединенное” – Розанова по отношению к его же “Опавшим листьям”.
Л. Андреева я никогда не любила. В моей первой книге (1914 год, мне было 20 лет) я писала о “Елеазаре”, что не так надо говорить о смерти – “…всегда только на краю. Так, наверное, надо. Тише, проще, художественней”. Во 2-ой моей книге опять случилось написать о нем. “По Андрееву, огонь в ночи опасен. Для того, кто блуждает? Нет, для того, кто зажег”. Но бросим Андреева и с ним всех писателей мира. Сейчас 2 часа ночи. До писателей ли? Он мне ответил в печати уничтожающей рецензией о “розановщине, облеченной в кимоно”. (А я ходила в скромных курточках, надеть кимоно – это как жить на Сатурне!) Много работала и растила своих 2-х детей (младший умер на 2-ом году, Алеша; старшему 14 лет, – Андрей.) Эту андреевскую рецензию мне, смеясь, прислал В.В. Р-ов в 1916 году с припиской: “Не огорчайся. Но такова наша литература”. Вашей статьей об Андрееве Вы мне сделали его живым. Я увидала его силу и слабость живыми, – за нестерпимой схематичностью его истерических постижений. И я теперь счастлива, что он имел Вас, – это так хорошо. Хоть он был одержим собой, и так и не понял сокровища, данного ему в Вас, – так верно, что Вы дружили с ним, и я немножко все-таки ему благодарна за Ваши о нем слова: “единственный друг из литературной среды”. И мне это печать на воспоминаниях далекого детства – “Горький, Андреев” (когда не я, а мама ездила в Художественный театр. Волшебные слова “Вишневый сад”, “На дне”, “Потонувший колокол”…). Когда Вы стояли в пожаре и задыхались – “я растерялся”, – когда я это слово прочла – сердце забилось и хлынули слезы, и это было глупо, потому что книга была доказательством, что Вы не сгорели! И будет галантно и к месту сказать, что искусство Вашего слова было доказательней, чем факт: пожар еще был. Помните птиц, клюнувших вишни, написанные художником?
Да, a Л. Толстой, которого Вы дали, какой он и был, и о каком я впервые прочла, которого я, как человека, только через Вас и полюбила, – чем-то роднится с В.В. Р-ым. Не умею сказать. Точно сквозь вас всех протянута нить – гений, что ли? Какой-то его привкус, особый. И стала понятна слабость Толстого: слова о пьяных женщинах (не поднял на улице пьяную!), о безобразии жизни. Это – “интеллигентность” (в кавычках). То, чего абсолютно нет в Б.М. Зубакине: даже вопроса у него не было бы о какой-то – какой? – брезгливости. Маленький, понатужился бы – и поднял бы огромную бабу из лужи. И даже в голову ему не пришло бы, что разрешил какой-то “вопрос”, “светленького мальчика”. Здесь бы можно вознегодовать о Толстом, не лежи он здесь сам в луже. Да, я постоянно дивлюсь Б. М-чу. Не человек, во многом – больше. Колосс? Но колосс – это просто предмет других измерений. Свойства – разомкнуты. Верно, что уже не в обычной жизни: в обычной – свойства только живут, умирать – не умеют. Выкинуть их за окно? Трудновато. Вот является человек – без них. Очистительное зрелище. Как костер.
Да. И все-таки – нам только и делать что – выкидывать за окно, делать трудное (Бугров). А Толстой противоречил себе, говоря Вам, что у Вас характеров нет, слишком себя даете, а – в другой раз, что у Вас – живые герои (не ошибаюсь?).
Милый Алексей Максимович, как я счастлива, что Вы есть на земле. Когда-то мне было одиннадцать, Максу – восемь. Катюше – пять, мы играли, вместе, живя на даче Елпатьевского в Ялте, на Дарсановской горке. Он был чудный мальчик и страшный озорник. Передайте ему мой привет. Звали меня – Ася.
Ваша А.Ц.
P.S. Спасибо вам за Ваш привет. Спасибо за приглашение. Вы зовете и Бориса Михайловича, и меня. По отношению к нему мое сопутствие не лишено некоторой целесообразности: без 2-х секретарей он не сядет благополучно и на трамвай. Когда он уезжал из Карачева и трое провожатых его зазевались, отошли, он так странно повел себя, отправляя деревянную статую, что его задержали – подумали, везет труп. Подоспевшие провожающие с трудом уладили недоразумение. Однако, он почти непоборимо-упрям, и о Вашей чудной идее свидеться с ним (если оно удастся – как я буду радоваться!) он сказал так: “Да, я очень хочу к нему приехать, но если он (Горький) совершит чудеса, и устроит мне лекции, покрывающие расходы, – и если Вы, Анастасия Ивановна, тоже сумеете ехать – Вы выедете, по крайней мере, днем позже, а я Вас потом могу подождать в какой-нибудь Вене? Я хочу испытать ощущение иностранца, одинокого и затерянного в чужом городе. Потом, разыскивая меня, Вы меня найдете погибающим среди лондонских доков”.
– Как лондонских? (мой сын из-за перегородки) – ведь Вы будете в Вене?
– Очень просто! Разве я могу ручаться, что меня не завезут в лондонские доки? И оттуда буду спешно телеграфировать: “Алексисо Квисисано, спасите!”
– Квисисано? А кто это?
– Там один, уж он знает кто!
А затем я дала ему шоколадку (вчера были его именины). Он ее скушал, взял шляпу и, вертя серебряную бумажку:
– А где же шоколад? Неужели я его съел?
Вот кого Вы к себе зовете!
Адрес – Москва, Волхонка 12, Музей Изящных искусств. В библиотеку, мне.
Р.P.S. Вчера он прочел мне из Вашего письма. “Человека не заглушат автомобили и радио и все книжные чудеса этой линии. Не заглушат, ибо человек чудеснее чудес, им творимых”. Как Вы чудесно это написали! И как это похоже на Б.М.! О, как я радуюсь вашей встрече…»
Алексею Максимовичу Пешкову – о Борисе Михайловиче Зубакине.
«Вместо эпиграфа:
– На кого похож этот человек? Ужасно на кого-то похож… Да знаете на кого? (на днях один не весьма грамотный). На… ну как его? по театрам его пьесы идут! Английский… Я его фото видел! Похож, право слово! – Шекспир?
Или так:
– Вы напоминаете мне портреты Шекспира!
Когда я в первый раз увидала этого человека, он сидел в Общежитии Союза писателей, за столом, среди невообразимого беспорядка: книги, люди, примусы, крики – и писал стихи. Парусиновый балахон с капюшоном… И он очень был похож на монаха. Лысина, темные волосы, ниже ушей, крупные на концах (и легко) вьющиеся. Великолепный (как у греческих философов) лоб! И когда он повернул лицо – зеленоватые, большие, ясные, очень особенные глаза. Любезная, даже слишком, чуть едкая от любезности улыбка. Что-то от испанского гранда. Встал: маленький рост. Ах, так вот он какой: уютный… Но как губкой стерлась уютность: он стал говорить. Что-то было мне – непонятное? неприятное? в его речи. Апломб? Но кто же из нас не умеет прятать апломба? Если “апломб” – то не наш, не писательский. Неужели серьезность – всерьез? Пламенность? – Савонарола! Он брал нарочито грубоватые сравнения. Мне не нравилось. Зачем портит такой дар слова? Такую необычайно властно-поставленную философскую мысль? Думала: если б он был художник – он бы писал маслом. Ничего от пера, акварели, пастели. Молодой? Пожилой? Нет, – древний. Вне возраста. И я долго смеялась (не верила!), что ему – двадцать восемь лет! Влекущее (очень) и (немного) отталкивающее. Маленькое тело, огромный голос, странные словеса. Настраивая себя на недоброжелательство, – нет, не так: на – сомнение, – записала, насмешливо: “И его хвала милосердию звучала холодней водопада”. (Это я, в себе, стилизовала его “под Калиостро”!) Но когда вышел из комнаты – все померкло; и не стало сил желать другое, чем чтоб он снова был тут…
Вялый, больной, несчастный, неудачник-писатель сказал мне о нем: “Сто тысяч жизней в нем! Прямо что-то нечеловеческое…” И подозрительно покачал головой: “странный”… – вот общее впечатление. “Чудак”. “Балагур”. – “Зачем так паясничает?” – “А ведь какой талант!” – “Но, знаете”, – говорят (шепот). Собственно, два отношения: 1. обожание (мало кто, наперечет, но – не вышибешь!). 2. испуг, и – подальше. Не разбойник с дороги – ясно. Но м.б. хуже? М.б. – сумасшедший? Но почему же так бессребрянен? Делится последним куском… или – невероятная способность импровизировать!
С Адама Мицкевича – не бывало. Говорят, и тот не мог столько, и так – свободно (готовился!). Этот – пробегает глазами десятки брошенных публикой слов, чуть бледнеет – и сотни строк, – поэма! на заданные слова. Мастерство так бесспорно, как жонглер в цирке: – невероятно глазу, слуху Как “воздушные полеты” над ареной. И когда китаец подымает на глазах всего мюзик-холла на воздух, не касаясь, китаянку, и она ходит по воздуху, у глядящего, кроме чего-то захолонувшего в зрачках – в мозгу мысль: “шарлатанство… трюк!”
Это помогает достоинству зрителя! Он всегда усталый (сразу после постоянного перевозбуждения), больное сердце, переутомление. Выступления, беседы, ночами – писание стихов. Мало сна. Но по улицам ходит почти не тише автомобиля. А за ним – как за Никколо Паганини – легенды. О всевозможных пороках, и назревает – последняя. До прошлого года, пока не подарили друзья, ходил в светло-зеленоватой поддевке одной (не ограбленной, а сердобольной) старушки. Был в ней совершенно волшебен! Трогателен, как игрушка. А кондуктора принимали его сзади за девочку: шапочка с ушами, кудри, и шубка в талию. После чего, нащупав медяки в недрах карманов, к ним оборачивался – Шекспир. Он, действительно, похож на Шекспира. Но по-моему – лучше. (У Шекспира холоднее, менее выразительно лицо.) Он очень ласков, с каждым. Каждого утешает, находит успокоительные слова. Но психологически людей не понимает. Тут – оговорка: понимает стиль человека, и сущность его. Но лабиринтов свойств – не понимает. Я думаю, из писателей ему всего более чужд – Достоевский. Конечно, читал Экклезиаст – но даже не слышал о – пессимизме! Не то что не знает, но не считается с недоброкачественностью в людях. (Поздняя заметка: “И не буду считаться!” – Б.З.) На насмешки не обижается. – “Это он так, я его знаю!” Отсутствие многих человеческих свойств.
Что напишешь на 2-х страницах? Легче – фантастический роман! Ему бы писать философский неисчерпаемый труд. А он пишет стихи и пьесы.
– Какие сказать? Офелию?
И он начал, как Торама[97] над львами. Он властно смирял слова магией вскипающих интонаций, пустив голос во весь рокот (уже слишком!). Таким голосом можно стулья ломать.
Маленький, в тяжелой шубе, держа шапку в руке, открыв лысину и кудри, со сказочным своим лицом, он походил на какой-то давний портрет. Острый и все же отсутствующий взгляд был взгляд Калиостро. Последнее слово строки потонуло в рукоплесканиях.
Сгустить – до настоящей, его, густоты: такое не вкушенное, не осязанное есть в этом человеке, порой переходящее границы, привычные европейскому глазу, – шаблона хоть “высшей марки”, и это похоже на то (его жизнь), когда звонарь пытается вложить в “ящик рояля”[98] то, что у него создалось на колоколах.
Вместо подписи:
Простите за пафос».
«Узнаю?, что Вы написали “Сорок лет”. Есть ли эта книга в России? И всё дело, с которым пришла, – перепуталось Артамоновыми. Лишний час, – 60 минут! – жду в канцелярии, не сержусь, что опять не застала секретаря. Лукаво вспоминаю, что, ведь, надо еще починить – корыто? С книгой ждать, пока еще будут паять. И можно читать, идя по боковой дорожке бульваров. (Б.М. не любит когда я так читаю, – ох…)
Корыто клином вошло в Артамоновых. С березовой веткой (канун Троицы) иду по улице, жду в аптеке. Никита Артамонов шел в монастырь. Утро перед воскресеньем, еду по делу Петр едет навестить брата. На Самотечной площади, уныло закрыв (волей не своей, а трамвая) книгу, схожу Смотрю на записке адрес. Переулок за Екатерининским парком. (В этом парке я еще никогда не была. Шла у него, с мамой, маленькая, на какой-то торжественный вечер в Екатерининском Институте, где (уже взрослая) училась моя сестра Валерия. С тех пор прошло более четверти века.) Бегло, восхищенно окидываю глазом мощную густоту парка. И парк тает о страницу, в ней Петр сходит у монастыря. Погружаюсь. Но так как ноги запинаются об огромные корни, невольно подымаю глаза. Гигантские купы деревьев, оглушительный свист птицы. Петр вошел в ворота. Входя в парк, я подумала: почему так давно нет ничего про Никиту Через страницу – Петр решил навестить брата. (Какая дикая густая листва! Никогда не видала в Москве такого. Это – дубрава!) Вхожу с Петром к Никите. Сзади – равномерный шелест, немного – как звон, упругий, что-то от легких звуков мяча. Обгоняют меня две девочки, держась за руки. Их косы треплются в ветре, в беге – упоенное согласие, удвоенная легкость прыжка. Петр и Никита обнялись, спотыкаюсь о корни, смеюсь: я “опираюсь” – о книгу, в воздухе! Жарко.
Забор. И там, где, ритмично, мелькает в щели – острая полоска света, мерно вспрыгивает и гаснет, пыша жарой, – мгновенная панорама солнечного сада. Пламенные, молниеносные кадры. Чередуясь с глухотой досок, рвется в душу чужой сад. Вдвое более влекущ от мгновенности пролетанья. Бург Рингштеттен из “Ундины”? Нетерпенье увидать этот сад неподвижно и сразу – остро, как когда: пить! Сухая глотка! Лечу – и вдруг забор обрезан, раздвинут калиткой: стою – покой лицезренья! Как с зеркала – рукой – пыль. Нет, не Рингштеттен, страннее, другое. Не назвать – только дышишь. Как в собаку, идет сквозь ноздри, нюхом. Не перескажешь. А память будет этим – гореть…
Шагаю, провалясь в книгу, замерев над лысым Никитиным черепом, – вдруг прошумели года, – а сбоку, споткнувшись о корень, зажегшись (как спичка о коробок) – о круто потухшую за забором роскошь – сухость скуки. Пустырь и будка с боржомами. Мой переулок.
Медленно (счастье, что парадное – светлое) ползу вверх, в шестой. “Подыматься быстро – вредно”. (Лукавлю – чтоб оправдать чтенье. Всегда лечу!) Начался разговор Никиты с Петром – а палец уже на кнопке звонка: ведь запаздываю! Неужели ушли на работу?
Гора с плеч, еще дома! Я вошла, чуждо и вежливо объясняя мотив прихода, – а полчаса спустя выходила, счастливая, провожаемая двумя (муж и жена), чудные люди, любят Горького, читают сейчас “Университеты”, расстаемся, условясь о днях и часах, когда можем застать друг друга. Иду и смеюсь от радости: много позади тяжелого прожито, столько утрат, разлук – и вот счастье встреч, бесед, пониманья – еще можно жить на свете!
Нежданно-негаданно приобрела друзей. Весна еще жарче. Жизнь – заколдованный круг!.. Этот “чужой” стол, хлебница, сахарница, уже почти час – родные, взгляд глаза в глаза, перебиваем друг друга, на коленях – закрытые до поры “Артамоновы”, – это их следующие глаза! Снова иду парком. Опоздаю на службу?! А надо еще забежать домой, накормить сына!..
Петр на ярмарке, вертящийся пол. Иду – иду, вместе с ним, – рояль под женщиной, “как сгущенный кусок ночи”. Самотечная площадь. Надо сесть на трамвай. Близоруко ищу остановку, площадь не узнаю, – будто перевернулась. Спрашиваю. Удивленье.
– Здесь “Б” не ходит!
– Здесь, – сердясь, что человек путает, спешу, – “Б” здесь ходит. Я же на нем приехала.
Улыбка:
– Только не сюда! “Б” ходит по Самотечной! Вам нужно идти назад, повернуть мимо парка – вправо. – Заблудилась! Иду и смеюсь. Мне ж 4-й десяток лет! А человек поучает: “Здесь ходит не «Б», а «Г»… Вам надо доехать до…”.
– Спасибо! – Не слушаю. Иду. Снова оперлась о книгу (“вперлась в книгу”) – шагая. Остановка. Пустая незнакомая площадь. Еще никогда не ездила на “Г”. Какие странные улицы! Неужели это – Москва? Чуть испуганно повернулась – а все смеются. Все лица до одного – как в солнце, в смехе. Еще не понимая, (как сон), о чем они? обо мне? – Чистенький, с иголочки, милиционер внушает пьяному человеку, что не надо мазать сапоги – из государственного ведерка мазью, пахнущей дегтем. Правый сапог смазан густо, левый – начат; вокруг ног – черные лужи. Пьяный качается, и убедительно, невинно и нежно уговаривает, ответно, милиционера, что для сапогов – хорошо. Называя его “ты мил-человек”, на повторное требование уходить – отвечает изумленно и добро: “Пожалуйста! Я – ппашел… А – ккуда?”
Веселый праздничный добрый гогот (Троица). Милиционер – рукой – направление (он в юморе – лишь на четверть, на три четверти – в исполненьи служебных обязанностей).
– Туда? Мможно – туда…
Высоко подымая ноги (одна – недомазана), пьяный идет по невидимой нам горе, ушибаясь о ровную площадь. И вдруг решительно поворачивает назад: “А я ссапог – доммажу! Потому как деготь…” – Я смеюсь счастливее всех: со мною смеется Горький!
Еду на “Г”, билет за 11 к. вместо 8-ми. Значит, далеко зашла. Летят незнакомые улицы. Снова – глава Горького (а разве я его прерывала?). Пьяное утро! Кондуктор – добрый: машет, как на птиц, на не туда севших: “Да сходите с задней площадки, проканителишься тут с вами…” Ярмарка. Петр пьет. Разбитое зеркало. Дыханье вдруг стало глубоким – и тихим. Это из тех редких часов, когда все понимаешь, острота и покой. Трамвай окунается в уже знакомые улицы. (Часики – четко: что делать? Опоздала на работу! И – надо к Андрюше, все еще немного болен, – не бросишь, надо дать есть. Крою козырем – в следующее воскресенье, не в свое дежурство – приду И сегодня и через неделю. Отработаю. Разрешат?)
Грузинская. Тут, 15 лет назад, шла моя жизнь с первым мужем. Уже так давно, что не больно. “Артамоновы” сейчас – больней.
Зорко: “Артамоновы” – жгут, стянута им. Пружина. Изнутри, распирает. Рвали зуб, кокаин, пульс – 125, помню. У меня не меньше сейчас.
У всех лица – недоуменные, добрые. Как Петр на ярмарке (до ярмарки, после ярмарки). Летит густое кривое дерево. Дом, старый. Тут десяток лет назад Андрюшин отец пил вино у окна у какого-то странного своего друга. Я уже не была с ним. Пролетели. Не успела увидеть, цел ли за деревом дом. Алексей укоряет Петра, что пьяный все говорил вслух: “Что ты как в бане разделся”!
И жалобная шляпка, стоившая дороже, чем сто шестьдесят четыре страницы! Успею дочитать до дома отдыха! Да, это все еще опьянение жизнью. Не знала, что когда ты уже на другом берегу, когда тебе, для себя уж не нужно – можно так, с замираньем следить – жизнь.
Девочка, глаза как у китаянки. Застенчиво. Я их всех сейчас понимаю. Как давно понимаю. Что делать: жить (в щелях между работами) или писать о том, что уже знаю? Дилемма неразрешима. Чей голос ее вскроет? Только тот, кто даст (дать не может никто) – время? Не делаю меньше чем по 2–3 дела сразу: стирать – диктовать – варить; слушать немецкое чтенье сына – шить – варить; говорить с человеком – стенографировать – бегать к кипящему белью. Так – годы. Иначе бы ничего не успела. У меня пять общественных работ! Работаю и пишу. И читаю. Вижу людей. Времени нет и не будет. Вовсе не оттого что жизнь не станет легче – пусть и станет! – а от той моей жадности к делу и к разнообразным результатам дня, которою я больна все свои зрелые годы, которой трудность эпохи только помогла уплотниться– спасибо! – и которую не утолит никакая “нормальная жизнь”. Прерываю, подъезжаем к Москве. Сходя тогда с трамвая, думала, остро:
– Задача – одна – вот сейчас (спешка, тысячи маленьких дел дома и болезненная медленность сына в быту) – не накричать на него, не впасть в отчаянье от беспорядка, усталости и опаздывания, сжать себя, – улыбнуться! Иначе нет права все это писать Горькому! Надо жить так, чтобы от чтенья его и писем к нему, и его ко мне – было легче не одной мне, а – соседу. У ярмарки отвоевать хоть одного Петра! Надо делать дело, – Артамонов 1-й прав!
Несколько дней спустя, в день особенной занятости я, обессилев, медленно шла по бульварам – оставалось страниц 20 “Артамоновых”. Боковыми дорожками, версту за верстой, с раскрытой книгой. Прохожих – мало. Только пятна солнца в ветре (их древесный шелест, отраженный на странице беззвучной пляской, мешал глазам). Выбора не было. Как приду – день вырвет из рук книгу Но конец последнего бульвара все же пришелся раньше последней страницы. Надо идти: намочено белье, не сварена еда, телефонные звонки, тысячи мелких дел! – Хорошо, сказала я себе вдруг резко – быть трудовой машиной, какой ты себя сделала – похвально, – но душа-то у тебя, в конце-то концов есть? Имеешь ты право сказать дню “перестань” на 20 минут! и дочитать, все отодвинув? Артамоновы умирают. И я дочла, прислонясь о стенку дома, о который кончался Никитский бульвар. Мимо люди. Смотрят. Не понимают? Не хочу их! – Прочь!..
Книга Горького “Воспоминания”. Я точно еще 20 лет прожила на земле: “Артамоновы” – это я прожила жизнь. Дико все еще быть молодой, а Наталья – старая! Как это? В этой книге – та самая волшебность, которой покупает нас жизнь: сжатость при кажущейся разреженности. Безвоздушность и воздух. Тугой мяч тишины – над гулом. Зоркий покой: сверху Но вот несколько вопросов: 1) начало – добро, конец – нет. Намеренно? (как у Гоголя в “Мертвых душах”. Как у Диккенса в “Пиквикском клубе”). 2) Почему четки Алексей и Петр и – туманно, тускло – Мирон и Яков? В начале Вы их всех любите, потом – забываете. Вздох? “Скучно на этом свете, господа…”?
Прекрасно написаны последние страницы о сне Петра, но за ними должны быть еще, они – предпоследние. Спешка в смертях героев, равнодушие к ним. И читатель гипнотически вслед за автором – холоднеет.
Вы окунули в жару вокруг Ильи 1-го, в муку вокруг Петра, в трезвость Ильи 2-го, и вдруг устало спускаете слюдяную пелену между читателем и героем. И хочется эту пелену сорвать. Скажете: время? Да, – и еще что-то. Какой-то разносчет с ним, еле заметный. Ответьте мне. Никто не входит, м.б., так пристально в Ваши страницы – как я (простите за смелость, глупую, м.б. – это все тот же Колумб, т. е. именно не – Колумб, – открываю уже открытую Америку? Но, ведь, если у Колумба не было Индии (Америки – не в счет!) – то все же было поставлено яйцо!).
Я живу в каждой Вашей странице, отсюда – право писать Вам. Мне предстоит большая радость: медленно, щепотками времени, читать назад, все, что Вы написали. И смеюсь: не бойтесь, что о каждой вещи буду писать так подробно! Меня гнетет мысль о Вашем утомлении. Я стану, если прикажете, – краткой. Или же – и совсем замолчу.
Ярок Никита – но почему Вы дали такого монаха? Монахи бывают разные. Я не очень люблю Зосиму – сладок, неубедителен, “интеллигентен”, но понятно стремление Достоевского дать каторжности – свет. Это 1-ая Ваша вещь, где Вы себя утаили. Зачем? Спрашиваю Вас, как спросила бы жизнь: ты – не сатира, ты – мудрый подсчет (и тихое течение). И почему не подочлось монаху – монашеского? В отце Сергии Толстой – Да! “Артамоновы” могли бы осветиться монашеством (как Лиза тургеневская), или – вспыхнуть революцией. Вы не сделали ни того, ни другого. Отчего?
И все это я пишу потому, что зажглась этой книгой, и потому, что больно мне от мест, которые среди горения других не горят. – Я хочу, чтоб горели.
Письмо это я кончаю в Доме отдыха ЦЕКУБУ, в комнате, где умер Владимир Соловьев (висит его портрет), – единственная тихая, к счастью, комната в этом шумном многолюдном доме; портьеры, кресла, книги, не принято говорить вслух, – здесь работают. Атам – игры, молодежь, пахнет ветром и масляной краской (ремонт); жгучий солнечный пейзаж, густой парк.
Дело – о бумагах для отъезда к Вам, не для того, конечно, чтоб “учить” Вас, а лишь п.ч. Вы мне написали: “В делах я человек мало практичный, помогите мне”. Сообщаю, что узнала. Проведя в д. отдыха 2 недели, я вернусь на работу, и за мной останется еще месяца отпуска (научные работники имеют 2 месяца отпуска). Место на лето для сына я тоже уже наметила. Паспорт стоит для обыкновенных граждан 225 р., льготный – 50–75 р. Сделаю все, чтоб получить льготу, но, говорят, – трудно. Вот. Соберите всю Вашу доброту, чтобы простить мне, что я Вас утомила. Это 3-е письмо мое к Вам после Вашего. Как здоровье Ваше?
Ваша А.Ц.»
«Узкое, 21 июня 1927 г.
Дорогой Алексей Максимович!
Вчера получила Ваше письмо, 2-ое по счету. Я писала Вам, что для обыкновенных граждан паспорт заграничный стоит 225 р., но что у меня есть все основания – ввиду маленькой зарплаты младшего научного сотрудника быть причисленной к разряду граждан не обыкновенных, паспорт которых стоит 50–75 р. То же и о Борисе Михайловиче. Находясь в санатории, т. е. в д. отдыха членов ЦЕКУБУ до 1 июля, не могу навести точные справки о цене пути; но одновременно с этим письмом шлю письмо Б. М-чу (он уже вернулся из Карачева, где гостил у сестры), – прошу его узнать на Петровке в Дерутре цену ж.д. билета и тотчас же отписать Вам.
Далее: о визе мельком слыхала, что она будто бы оплачивается здесь. О цене визы тоже сейчас напишу друзьям, едущим за границу Нет, позвонила им по телефону Узнала, что за визу они платили здесь. Цены не узнала, – каждая страна имеет другую цену О цене визы в Италию Вам тоже сообщит Борис Михайлович.
Кажется, деловое – все. Куда слать мне “Детство”? Лучше всего – на Музей. Напишите мне, о чем – “Сорок лет”. Кончено ли, вышло ли. Если есть “Фома Гордеев” или что-либо из старого – была бы счастлива получить.
Перечитываю Ваше письмо: “И еще несколько разных «и»”. “И хотя Вы пишете, что Вам будто бы 32 года, но восхищаетесь как институтка”. Я прочла внимательно, и включив это “и хотя” в разряд разных “и”, искренне сочувствую Вашему недовольству “Широкко”, плохой пьесой, и моим институтством. Я бы точно такие писала бы кому-нибудь младшему! Я знаю отца, который на романтически-трагичное письмо сына, что он находит лишь одно достойное в мире: броситься с Исакиевского собора – ответил: “Почему так невысоко? Надо поискать повыше. Наверное, есть тут какое-нибудь такое здание”. А Вы боитесь, что я пойду босая по снегу, который не сумел простудить даже институтку! Отослав Вам столько длинных писем, не смею Вас утомлять. О Честертоне совершенно согласна. В нем есть пошлость. Но “Человека” его – люблю (Честертон. “Человек, который был Четвергом”). О Келлермане же – Вы “Туннель” читали? Это изумительная по простоте и сердечности книга. Пожалуйста, ответьте мне о ней. Прозу (“Детство Люверс”) Бориса Леонидовича я тоже люблю больше, чем стихи.
Бесконечно радуюсь встрече, но еще мало верю ей. Так привыкла, что мечты рушатся. Как я буду счастлива увидать Вас!
Высылайте с визами – вызов с Вашей заверенной подписью: что приглашаете Вы. Что Вы думаете о Марсель Пруст? A la recherche du temps perdu (“В погоне за утраченным временем”). Можно ли лечить бронхиальную астму и лечитесь ли Вы?
Ваша А.Ц.»
«Письмо от, примерно, середины VII.27.
…Несколько часов назад я проводила на вокзал Бориса Михайловича. И – необычайно мне весь вечер. Он сейчас едет к Вам. Я ужасно за него счастлива! Мой отъезд еще далек. Сегодня, со всеми бумагами, мое дело о выезде к Вам подано мной в АОМС, ответ дают на 10-й день, а там еще визные дела промежуточных стран – надо считать, 2 недели, – начало августа. Моего отпуска начало пройдет здесь – так жаль! Но я не об этом. Как было удивительно, чудесно, как голова с плеч – стоять, добежав, в унисон с поездом, до последнего шага перрона – состязание, как в молодости, встарь! – и в густом стуке сердцебиения и колес видеть, как уносятся вагоны (мелькнул в окне профиль Екатерины Павловны, милый (я ее очень люблю! с детства, ведь с моих 11 лет, в Ялте – Марине было 13, и она тайком ходила на собрания, где бывала Е.П.), поезд точно обрезало торцом последнего вагона, серебряно хлынули рельсы – точно бросили тебя с высоты, – или только родился, что ли? – тихо слезы к глазам! Застенчиво перед силой факта (Вы это знаете, – знаю…) – и до дна чистое, вдруг, нутро. Голая чистота волнения, беспомощная в своей строгости. Стояла, ветер дул, было сладко от благодарности жизни. Зачем так щедро дает? Я ее и так люблю… И еще поражает! Чувство неловкости перед жизнью. Правда, это было коротко. Пять минут спустя тихо шла с вокзала, считая, хватит ли на трамвай, – и еще раз вглотнутое, властное как дыхание, чувство: неверно живу! Проще, чище! Спешка, дела, суета, все сгинуло, отъезд как ножом разрубает все! И всегдашнее: ведь будет отъезд (и какой! Каждому – Смерть… В юности – очень боялась.). И весь вечер сегодня тих, – суп варила, и то кротко. И убирала. Да, если очень подумать, очень дочувствовать – смерть это очень хорошо. Только так непомерно огромно, что едва хватает сил обозреть. Переживать ее, верно, очень трудно: уж так встать во весь рост надо, что – жилы на части. А – надо. Как уважает человека жизнь, что преподносит ему смерть: требованье справиться, расчет на величие духа, приказ. Прекрасно.
Варю обед, а в окно – 10 лет не слышанный мотив. Есть песня – я ее очень любила в детстве – “Вернись в Сорренто” – и я ее не слыхала ровно 10 лет! Надо же было ей зазвучать именно сегодня! Я это приняла как предзнаменование. Пишу, и не покидает меня насмешливое состояние, в котором Вы, вероятно (ну, не насмешливо, чуть вбок, иначе), читаете мое письмо. Все тот же упрек в “восторженности”, я его чую, макая перо. И мне от него – тесно! Не потому, что я, действительно, восторжена (это бы еще полбеды – такие вещи с годами проходят), а потому, что я очень аналитический и спокойный в душе человек, но разве непременно надо брать слова совсем уже вялые – чтобы писать о большом? Ведь есть же большое! Рожденье, смерть, вот встреча Вас и Б. М-ча – по-моему, я очень сдержанно пишу.
Да даже если б я писала более “пышно” – слова, ведь, это “ходули” (по Ницше), нужные для того, чтобы не дать заметить длинных ног наших… Те три минуты на перроне настолько сильнее, чем все, что я о них напишу! Вот мое “оправдание”. Я живу убого на время и силы, мечтала бы планировать каждые полчаса, я не понимаю отдыха, я люблю только распределение дня, редко хожу в театр и на литературные вечера, часто тоскую в обществе – еще будете меня упрекать за обратное, чем “восторженность” (столькие уже упрекают! и, может быть, правы) – но есть мировая струя подлинного волненья, в отзвуке на которую себе нельзя отказать, нося титул “оптимиста” (глупое слово!).
Ваше бытие. Ваша дружба с Б. М-чем, Ваши книги – в этой струе. И настойчиво, хоть кротко, прошу: не упрекайте меня (всерьез) в “восторженности”. Мне будет обидно – непонимание от Вас. Вечная тоска не быть понятым и приучила меня к самозащите. Это дурная привычка, я знаю. Простите меня.
Екатерина Павловна ехала с Борисом Михайловичем до Минска. Когда Б.М. будет дарить Марфиньке куклу, заказанную им мне, помните: от шпаги, им, кажется, смастеренной вопреки моим увещаньям, – я отрекаюсь. И надеюсь, что Макс и его жена шпагу ей не дадут. Читаю “В людях”. Как я люблю Вашу жизнь. Ваше обхождение с чертежом привело меня (опять!) в восторг и умиление. Спасибо за “Детство” и “Людей”.
Ваша А.Ц.»
«29 июля 1927 г.
Ночь. Завтра я получаю – сказала Екатерина Павловна – разрешение и тогда дня через 2–3, кончив с билетом, транзитными визами и пр., – трогаюсь в путь. Очень мало спала последнее время, потому – немного бредовое состояние. Сын, которого отправляю к родным на дачу, торопится кончить недопроработанные за зиму темы по обществоведению. Сейчас – шьет (странная способность!) – вышивает (14 лет мальчик) подарок знакомому мальчику 7 лет – “Красную Шапочку” с тщательно задумчивым волком, золотыми птицами, яблоками и атласным лесным прудом (н е аппликация, и все – по-своему, сам). Работает медленно, а гоню спать – не хочет: – надо успеть к сроку – вечером без меня, подозреваю, читал “В людях”: странно оживляется при именах героев.
Соседи уже спят. Живем сурово, по часам, но периодически не хватает дня кончить дела (без меня запоем читает об открытиях и приключениях, а потом, спохватясь, поздно садится за сочинение о крепостном праве, мне, лукаво: “Вы же пишете письмо? Ну и я допишу!”). Кончила “Детство”. Печально, просто и удивительно, как сама жизнь. Дочтя, лежала. Очень болела голова.
Думала о Вас. Мне кажется, я Вас так знаю (не обидьтесь!), что даже нечего спрашивать. Читаю, и покой какого-то совершенства. Вашего ли? Их ли? (бабушка! полюбила ее на всю жизнь! Цыганка “Хорошее дело”), или совершенства каких-то больших вещей, струящихся через сердце, – я не знаю, как это назвать. (М. б., это то, что критики называют “историческим значением” М. Горького? Что ж! Живое касание к “историческому значению”? Оно переживается удивительно.)
Мне все кажется, что Вы недоверчивы к исключительности моего понимания или устали от понимания (непонимания?) вообще, или другое цените (соглашаюсь!) – словом, мне все хочется Вам сказать, чтобы Вы не пытались мне объяснить это, – я, ведь, понимаю! Восхищение – это же скучно. Нечего делать, когда другой восхищен. Поклон исполнителя-творца на сцене, желание уйти от рукоплесканий. Я не о том. Я как раз о том, что есть и у зрителя – гордость: просто рукоплескать!
Ведь зритель не виноват, что скучно от рукоплесканий, что ему уже брезжится следующая вещь, сделанная – сброшенная. И какие глупости я пишу! Я думала о том, что строгость в Вас только от матери, остальное – от отца.
После “Детства” Вы мне яснее, четче. Я бы хотела Вам написать подробно о многих страницах этой книги, но Вам некогда читать, и уже почти утро, все в доме давно спят, надо ложиться. Это письмо, верно, до отъезда – последнее. Если очереди с визами и прочим продлятся – м.б., успею дочесть “В людях”.
“…M.б., меня так и оставят навсегда на пустом пароходе?”
О купоросе на пожаре, когда клубок к горлу от волнения и гордости за бабушку “Ты гляди, не помереть бы мне!” – “Не бойся, догляжу!” Села у окна и, посасывая губы, стала часто сплевывать в платок». “Над ее головой сверкали звезды, на улице было тихо, в комнате – темно”. (После побоев.)
“…Что читают священник и дьячок – это дедову богу, а певчие поют – бабушкиному (Б.М. меня часто корит, что в дне – у меня Бог – Вашего деда. Суровый, – долг, долг Для Андрюши – безрадостный!)
Скворушка. Беседы с “Хорошее дело”, чудесные по недосказанному и важному Горечь шагнуть дальше бабушки; понять “Хорошее дело” – а она не поняла! Касание к законам жизни, пределам, невинным и тягостным. “В сравнении с матерью все было, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед”. Плач втроем: дед, бабушка и Вы – “приняли меня в свой плач”. Чудный по недоуменности разговор матери и сына о стихах (“иди в угол”). Читала Андрюше – залился смехом, как участник. Ваши стихи про нищих. Как Саша прятался от школы и что отвечал деду
Вы так понимаете мальчиков, эту стихию мудрого идиотизма, уверток, заколдованности мальчишьей головы. (Я перед Андрюшей часто как перед вопросительным знаком.) “У меня была своя задача: сделаться офицером с большой светлой бородой”. В “Тараканах” о птицах с проколотым языком – “они рады”. Как Вы заглянули в эту вязкую молчащую гущу непонятностей детского возраста! Пастернак в “Детство Люверс” дал организованное сумасшествие, сдвинул планы, навел на них бенгальский огонь. У Вас – удивительно, даже жутко по дневному освещению.
Про яму: “Нехорошо смотреть на нее, ничего весеннего нет в ней, черные головки лоснятся печально, и вся яма раздражающе – ненужна”. О свече, которую задули. “Так свежей и чище, перестали возиться темные тени, на поляну легли голубые пятна. Хорошо”.
(Я тоже пишу о детстве. Интересно, одобрите ли.)
“Свинцовые мерзости” – да стоит ли говорить об этом? И с обновленной уверенностью отвечаю себе: стоит…
“Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти!..”
Великолепно! Кто так говорил? Еще – Борис Михайлович. Это очень близко ему. Абсолютно – победная нота при знаньи всего. Все опускали голову или прятали ее под крыло. Не умеют смотреть на солнце (пусть мрак будет на миг черным солнцем) – слепнут! Не знают, что подобно затмению у светлого солнца – у черного есть потоки света, и их можно видеть (легко!) – промыв закопченные стекла. Спасибо за четкое “да!”. Ну, будет! Простите за рукоплесканья. Без 1/4 5 утра. Солнце! В 9 надо быть в АОМСЕ – узнавать о выезде. Скажите Б.М., что морем надо 12–13 дней быть на воде плюс два дня до Одессы – потому еду на Вену. Из Италии дам телеграмму. (Из Константинополя, правда, есть экспресс, но ходит раз в неделю и, опоздав, надо 6–7 дней его ждать.) Еду сушей. Пишу и еще не верю. Мне помогает усталость и работа. Часы летят, не успеваю думать. Б.М. мой привет и – до свиданья! На дорогу накупила несколько Ваших мелких вещей, 30-го VII. Разрешено. Еду на днях. Вена – Венеция! Привет Максу.
Ваша А.Ц.»
«Венеция, 7.IX.27
(Картолина из Венеции.)
Неудача у меня с венецианскими музеями! Нарочно осталась ждать воскресенья как дарового дня (№ гостиницы обходится дешевле, чем плата за вход в 3–4 музея и в Академию), но так устала от Москвы и с дороги, что встала в 10 часов, не зная, что в 12 уж все закрыто. И не попала ни в Академию, никуда. Оставаться же еще на 11/2 дня (поезд идет вечером) не могу – соскучилась по Вас.
Бросаю “служебный долг” (т. е. то, что надо бы достать – проспекты музеев, – хватит флорентийских и римских!). Бог с ней, с Венецией! Еду нынче во Флоренцию. (Помимо струи Арно, мосты – в юности.) Из Рима дам телеграмму
Перевертываю и смотрю – точно вхожу в Венецианскую картолину: Ponte Vechchio и его отражение в воде, два Понте Веккио! С 1936–37, после Горького пролежавшие в папке Архива – 34 года…
У моего многолетнего друга, Марии Ивановны Гриневой, актрисы, писательницы и драматурга, о которой я рассказывала Горькому и с которой я переписывалась в то время, сохранились листки блокнота, на которых я в пути писала ей о сложном моем путешествии: “Пишу с вокзала Флоренции, где жду поезда на Рим. Поведаю тебе о моих злоключениях. Ты поймешь и не упрекнешь. Маруся, маюсь 7-ой день. Стараясь сократить расходы, еду 3-м классом, конечно, – ни в какой мере не сравнимым здесь – с 3-м классом русских железных дорог Сидячие места и ночью, узкие коридоры, в которых кидает от стенки к стенке, когда приходится идти по нему Частые пересадки без носильщика. Так устала, что мечтала бы лежать на твоей деревенской кровати, чтобы тихо – и кринка молока с погреба… А зато – сколько сэкономлено денег! Еду, ведь не на свои!
И все-таки оставила себе наличными слишком мало, на руках чек, по которому дадут только через 3 дня в Риме, а в кармане – 22 лиры (около 3–4 руб.). За сутки съела лишь кило фруктов, которые здесь так дешевы. И от страха, что проголодаюсь не в меру наличных – уже чувство голода. Страшно в чужом городе – с грошами. Это я испытала и 15 лет назад, за границей, когда тоже что-то не то сделала с чеком. Нет, в 17 лет с чеками было – обратное: – перетратила, чеки кончились в чековой книжке, и была волокита, пока достала. В России никогда не чувствуешь ничего подобного – там от века сочувствие к неимущему человеку. Здесь – отчуждение: человек должен иметь деньги, или – прочь с дороги. Вместо обеда – выпила кофе и молока. От недостатка – сна – качаюсь. Зато вчера, кончив деловое, чтоб отдать честь Венеции – за 11/2 рубля проехала 1/2 часа в гондоле и подала двум несчастным нищим. Итальянские нищие! Я помню их с моего первого приезда сюда, в 8 лет. Спадает жара – днем дышать нечем. Идешь от киоска к киоску, ненасытно пьешь воду – миндальную, ореховую, апельсинную. Везде спущены жалюзи, – в кафе, в кабачках, в магазинах. Как в России радуются солнцу, так тут – тени. Среди дня в учреждениях долгий перерыв: в такой жаре работать нельзя. В Флорентийском банке отказали выдать деньги. Меня шатало от сна. Шла в галерею Уфици без денег – здесь дорогие билеты в Музей, – пришлось мне идти в дирекцию, предъявив визитную карточку, где по-итальянски сказано, что я – член Союза писателей Москвы и научный сотрудник Музея Изящных искусств, – чтоб дали мне пропуск в галерею и каталог для Москвы. Проверяли паспорт – стеклянно-вежливо держат они красную книжку с золотым серпом – осторожность и отчужденность. Дали. И вот я в прохладе знаменитых зал, без сил глядеть и воспринимать, жаждая только сна и еды. Прошу тебя, если будешь отвечать мне на адрес Алексея Максимовича, не пиши на эту тему. Открытку могут передать Борису Михайловичу (я просила его читать мои письма), но огорчить его или Алексея Максимовича моей невеселой поездкой – никак не хочу. Так вот: после галереи предстояло ехать дальше в 12 ч. ночи (до тех пор на вокзале без денег) и до 8 утра сидеть в вагоне до Рима, чтоб не платить за эту ночь в гостинице.
Сквозь весь туман усталости – все же хочу сказать: Вена с виду та же, что в моем детстве! Хороша. Движения в ней – меньше, чем в Москве. Удивительно: в самый день моего проезжания через нее – от поезда до поезда вышла в город – в Вене произошло восстание. Толком ничего не узнала, но на лицах почуяла волнение. В какие-то районы – не пропускали. В поезде же ничего не знали – так и уехали, не зная, что происходит…
Тироль так же чудесен, как когда видала его ребенком – тогда ехали всей семьей, везли маму, больную, в Нерви, под Геную. Думала ли мама, что ее 8-летняя дочь, выросши, будет ехать этим путем – к одному из самых любимых ее писателей, – к Горькому? Странная вещь – жизнь… Стою у окна – летят, кружась, горы, долины – слепящее солнце на первозданной – как будто тут всегда весна – зелени, пенный извив горной речки, ниточка далекого водопада, отвесная крутизна скалы; у ее подножья – точно детские игрушечные домики, разбросана, пригоршней, деревушка, – и все это срезает туннель, вплотную поезд черной пастью, стрекот колес по шпалам, несемся, буравя тьму, – и вылетаем в новую сверкающую панораму, в разлив новых горных цепей, вблизи – коричневых и зеленых, лиловых, дымных вдали. А долина – кружится, точно мы летим по гигантской карусели, поезд загибает – (видно впереди паровоз), наш дым сливается с облаками, пролетел водопад – шумом и пенящейся белизной – стадо коз – мостик – речка подбегает почти к самым вагонам, и над этой яростной красотой встреч, поглощенья, прощанья – крик нашего поезда, зовущий куда-то… А в Вене – падают люди на улицах, льется кровь!
Венецию видела во 2-й раз. Их две: голубой провал неба, упавшего в воду, блеск, вышина, глубина. Вблизи – темная зелень каналов, скольжение гондол, невероятная форма которых, рожденная фантазией сказочника, не дает наглядеться глазу. Дворцы, уронившие свои отражения в море, как сияющую тень. И – ночь, вторая Венеция, так непохожая на дневную, что никакой между ними связи. Все черно, и пропала даль. Она всплескивается только там, где от луны лунный столб, обрезанный, как ножом, горизонтом, и где, далеко, огни. Круто выгнутый горб мостов, повторенный в воде одним столбиком огонька, утонувший. Мерный всплеск весла – гондольер гребет, стоя, то вправо, то влево. Это виде?ние гондольера в гондоле, возникающее ночью всегда сразу, почти бесшумно, еще фантастичнее, чем синяя бездна дня.
Но есть один час, который перу – не под стать: тот, когда дневная Венеция переходит в Венецию ночи: час сумерек.
Это уже удел – кисти. Но и она без сил опускается перед тайной метаморфозы. Голубое, переходя в синюю мглу, роняет свой блеск в сумеречные волны, а они, озарясь гибнущим в них сияньем, медлят поглотить свет… Тогда здесь и там – и везде – медленно? сразу? синюю тьму пронзают золотые, бледные фонари, и волна качает их почти еще серебряные столбики, призрачные, как весь этот час. В этот вечер был какой-то праздник, карнавал на лодках, и я со спутницей по гостинице, молодой немкой, как я, одинокой, взяли места в общественной барке-гондоле, и слушали мандолины, гитары, итальянское пение, уклонялись от серпантинов, пока барка в общем потоке гондол плыла по Canale Grande — к Lido[99].
Это – пульс, настоящий, народа, – эта песня на море, кидающаяся с барки на барку, горящая, как воздушный костер над струями каналов, не загасимое ничем – никаким суровым правительством, древнее и вечное веселье молодости, девичьей и юношеской любви. Шутка, брызжущая из фонтана радости жизни, остроумие, рожденное вековечным протестом, жаркой страстью ничему не подчиняться, вольно дышать, быть!
О чем думала моя спутница-немочка, что вспоминала? А я – я, увы, не участвовала в карнавальном весельи – я глядела, стараясь запомнить – чтоб рассказать – а сама, подрагивая как от ночного ветерка, от своего одиночества, от своих – это так много! тридцати двух лет – про себя считала часы до завтрашнего отхода поезда – поскорей во Флоренцию и в Рим – за каталогами и деньгами (Бог с ним, и с Форумом, когда он еще отдаляет Сорренто…).
(В катакомбах я, 17-ти лет, была – помню. Помню скелет, и над черепом – волна золотистых волос, остаток искусной прически; чудится мне – и гребень, высокий… Две тысячи лет! Почему в катакомбах, христианских – легла эта женщина, по прическе – вероятно знатная и нарядная, вся истлевшая, кроме головного убранства? Я долго стояла над ней, и мои 17 лет вспоминали “Боярина Оршу”.)
В Сорренто, в Сорренто! Когда же я буду там? Как жесток этот медленный путь – к Горькому!»
Вот что еще писала я в Москву, в семью, где был оставлен мой 14-летний Андрюша:
«В Венеции не видела ни одной лошади, ни одного автомобиля, ни трамвая. Ни одного велосипеда! Но есть тут и пешеходные улички, в сажень шириной. Кое-где дома, над узкими каналами соединены полумостиками, полугалереями. Ступени крылец сходят прямо в воду. К ним подъезжают гондолы. Самое удивительное, что я увожу отсюда, – это зрелище св. Марка. Собор. В первый раз я испытала ощущение вечности. Может быть, это чувство – истории? Древности… Я стояла там всего минут пять: собор закрывали, уже гремели ключи. Сине-зеленая мозаика стен в сумраке была еще синее и зеленее. Пахло сыростью? Круглые своды, мгла, и гулкая тишина… Я стояла, дышала, слушала. Сердце билось. Это было какое-то приобщение к древности, к Востоку, и дыханью и весу истории… Но у меня совсем уже нет больше сил, после этих бессонных ночей, и со скудным питанием этих дней. Уже начинается суета с чемоданами, вокзал оживляется. Снова борьба с жаждой! Последние гроши тают. Я должна дотянуть до Рима.
Не жалей меня, Маруся! Мне предстоит счастье свиданья с Горьким. Оно смоет все. Из Рима я помню – банальность его новых “европейских” улиц, жару, суету. Древний Рим я помню – с 17-ти лет. В усталости и тоске я спешила скорей в Сорренто».
Виадук, дымки? поездов, с детства любимый вокзальный – паровозная гарь? – запах, столь слитый с криком уходящих поездов, что он уже почти и звук тоже, и поезд влетает в царство себе подобных – как впускают еще одного льва в львиную клетку зоосада: Неаполь!
Сердце сжато – и ширится, глаза навеки запоминают этот час, этот миг, это утро: от Неаполя до Сорренто пароходом часа два. Сжав ручку чемодана, стою. Да, совершенно как сон проскальзывает Неаполь: вокзал – пристань, такси. Пароход ходит в Сорренто раз в день. Сизая дымка жаркого утра, распускающегося в жару, как распускается роза! Неужели мне тридцать два года? Будто бы мне – двадцать… И вот еще надо стоять и ходить, на палубе, сто двадцать минут, два часа!.. Почему я всегда знала – помнила – говорила, – что Средиземное море – зеленое? Синий круг маленьких волн, и над ним – голубой шар неба (нет – полшара! Нижнее – водяное полушарие), и посреди них на всех парах пароходного своего устройства, медленно, как по тарелке муха ползет, по синеве – пароход… Мчится? Как измерить, как вспомнить, как воскресить эту текущую вереницу получасов небесной морской тиши, и палубной суеты, которыми моя жизнь наконец близится к Горькому? Может быть, мне – шестнадцать? Кто узнает, сколько сейчас лет?..
Крутые скалы, ярко-коричневые – цвет похож на те, на c?te d’azur; ch?neo Festerei и что-то еще звалось (ускользает предыдущее слово d’or — золотое) в те 17 мои, когда так пахло мимозами! Крики, канаты, трап, люди, люди, – как быстро те, что сошли впереди, разбирают коляски, автомобили, с тревогой смотрю я. Но когда я сошла, все еще остается одна коляска. Ко мне подбегает небольшой человек, смуглый, черноглазый. В котелке. Гид? “Villa Sorito, villa Sorito”[100], — говорит он приветливо и берет у меня из руки чемодан, из другой – чемоданчик. Как любезно со стороны Горького – это уж и чрезмерно – он прислал мне коляску! Весело я вскакиваю в нее, спутник – «на облучок», рядом с кучером, и, кивая, что-то говорит мне по-итальянски – непонятное. Но я знаю этих людей: гид, узнав, что я еду на виллу Сорито, примазался к кучеру – чтоб мне объяснять “la bella panorama ”[101] и затем взять с меня денег. Но как отделаться от него? Поздно, мы уже едем по маленькому городку. Ослепительно белая дорога, меловая. Кое-где пальмы. Плоские крыши. Зеленые жалюзи. Ох как жарко!.. Я знаю, что ехать нам долго, – Алексей Максимович живет у конца Сорренто, – и я сажусь поудобней, щурясь от солнца и стараясь увидеть и запомнить этот невозвратимый час. Но внезапно коляска наша с разлету останавливается у невысокого дома. Надпись: «Префектура».
Одним точным движением два карабинера, как заводные, становятся по оба бока коляски. Их форма та же, что в моем детстве в Нерви, – синяя с красным, и короткие пелерины, и треуголки. Кто-то схватывает мой багаж, и, следуя настойчиво-вежливому приглашению, ничего не понимая, схожу из коляски, не успев еще осмыслить, почему «Префектура», – я уж подымаюсь по лестнице.
Я одна, в пустой комнате. Багаж – унесен. Никого. Может быть, запах присутственных мест или эта внезапная тишина пустой комнаты? «Арестована…» – понимаю вдруг я. (Только теперь вспоминаю визит ко мне в римской гостинице, беседу на итало-французском? франко-итальянском? языке – о моей визе. Я там смеялась, убеждая гостя, что виза в порядке, дана на три месяца, что я могу где хочу проживать в Италии, – он допытывался, настаивал: но в Риме я буду недолго? Я же еду к Massimo Gorki? Каким поездом я отъезжаю в Неаполь? Вечерним? Аччелерато? (ускоренным? Да, да, да…)
Ко мне входят. Просят следовать. Следую. Чувствую только одно: тревогу, что рукописи в маленьком чемоданчике не со мной! Что они русские… Непонятные работникам префектуры! А вдруг они их не отдадут и я не смогу прочесть Горькому ни сказок восточных, ни из романа о детях, ни начала романа «Музей».
Я стою у стола перед плотным, смуглым, средних лет человеком с большими глазами, черными. Высокие круглые брови. Он холодно-вежливо просит сесть. Долго и пристально рассматривает мои документы: огненный паспорт, итальянскую визу, итальянскую визитную карточку. Но говорить друг с другом – не можем: я не понимаю его итальянской речи, он не говорит по-французски. Приглашают переводчика. Он, видимо, вводит в заблуждение свое начальство: по-немецки – tedesco — он, увы, говорить не умеет, как я ни старалась ему помочь. Ведут еще кого-то… (И Горький не знает, что я – через несколько улиц от виллы Сорито!) Однако настоящей тревоги я не испытываю. Не упускаю и юмор: как ни перевертывает начальник и так и сяк пакет моих рукописей – кто ему их прочтет? Мне переводят на французский вопросы: кто я Горькому? Не sorella[102] ему? Нет. Зачем я еду к нему? Потому что он il grande scrittore[103] русский. А я тоже “scrittore”, хоть и не “grande”. Вот моя визитная карточка. «О чем вы собираетесь писать тут, в Италии?» – с трудом понимаю я. «О синем море, о красоте итальянской природы!» Я прямо смотрю в глаза. Улыбаюсь. Крыло горьковской славы надо мной. Я его гость. Его имя мне тут защита. Меня спрашивают строго, но вежливо. Отвечаю тоже вежливо, но более весело. (Юмор того, что под окном ругается и кричит мой кучер, ища своего пропавшего седока, говорит мне о скорой свободе.) Мне возвращают рукописи. Выносят мои чемоданы. Гора с плеч!
Улицы, пальмы, сады, меловая дорога…
Она стоит в конце изгибающейся по холму дороги, вилла Сорито, как когда-то стояла в Ялте, на Дарсановской горе, напротив дачи Елпатьевского, – дача Карбоньер: у правого бока дороги, ближе к морю (а дача Елпатьевского, где мы – Марина и я – жили в 1905–06 гг. с мамой, и там же жена Горького, Екатерина Павловна, с Максом и Катей, – стояла по левый бок дороги, дальше от моря, ближе к горе).
Но прежде всего я хочу сказать еще раз то, что я много раз говорила в ответ на вопросы, вернувшись от Алексея Максимовича: слух, упорный, что он живет в своей вилле, – аберрация. Вилла Сорито – владение итальянского обедневшего герцога (столь обедневшего, и столь старого, и столь скромного, что совсем не верится, что он «герцог»: худенький, серенький старичок).
Горький занимал второй и третий этажи его виллы, хозяин – первый этаж. Почему я так акцентирую этот факт? Что особенного было бы Горькому иметь свою виллу? Ничего особенного, разумеется. Но он ее не имел, и зачем же настойчиво дарить ему эту виллу, ему не принадлежавшую.
Это о фактической стороне слуха. Но есть еще и психологическая сторона: чтобы человек стал владельцем чего-то, надо, чтобы он этого пожелал. И вот именно желания иметь свой дом у Горького, видимо, не было. Ни хозяйственного, ни имущественного интереса в эту сторону у Горького не проявлялось. Что-то было в нем, что уводило его от этого желания, естественного для так многих. Эта естественная наклонность быть хозяином стен, тебя окружающих, «не шла» бы Горькому: нечто слишком занятое другим (людьми, перепиской, писательским трудом, беседами, газетами) было в нем; и, с другой стороны, нечто отрешенное от быта, домашних и хозяйственных мероприятий. Просто трудно представить себе его «у своей машины» (как, например, его спортсмена-сына) или за разработкой гряд, клумб. Этот стиль жизни был чужд Горькому. Вот это мне (в психологическом разрезе) только и хотелось сказать.
Когда наконец экипаж остановился наискось от виллы Сорито, у маленького, низкого здания с надписью «Минерва», меня провели в отведенную мне комнату, белую, с окном на поднимающуюся за ним гору; на кровати был полог из белого тюля, ее скрывающий, высокий и широкий, – от москитов.
Сорренто – внизу (мой путь шел, кружась, в гору), внизу, вместе с морем сброшено в светлую бездну дали, зеркальности залива, чуть затуманенного жарой дня. И вот из дома чуть наискось – напротив виллы «Сорито», стоящей ближе к горам, как тогда дача Елпатьевского, выходит – на звук коляски? – Борис Михайлович Зубакин, гостящий у Горького.
– Вы будете жить здесь, как и я, и другие. Это – отель «Минерва». Тут Алексей Максимович помещает гостей, когда в доме нет места.
Рассказывая о моем приключении, я расплачиваюсь с потерпевшим кучером, Борис Михайлович берет мои вещи, ведет меня в мою комнату. Чисто, бело, нарядно. Тюлевый полог над кроватью – от москитов. Дверь в коридор раскрыта, там окно горит золотистой крутизной отвесно за ним стоящей горы… Я – в Сорренто.
– А когда ж я увижу Горького?
– Скоро. Будет гонг к обеду. До обеда он работает, его беспокоить нельзя. Имейте в виду, что Горький на вас обижен – ждал вас раньше. Вам будет очень трудно разубедить его, Анастасия Иоановна (так звал меня Зубакин), – он очень обидчив. О, тонко обидчив, – это такая душа – редчайшая. Мы не ошиблись в нем – это человек изумительный! Глубина – неимоверная. Все понимает! Очень горд. Очень застенчив. Это – музыка… И очень одинок, хоть всегда окружен людьми…
Я еще не успела переодеться с дороги, как ко мне постучали: на пороге стоял смуглый худой человек, и лицо его было знакомо. Макс, сын Горького! Я не видела его с 1906 года, двадцать один год. «Отец просит вас к себе, – сказал он после рукопожатия и первых приветственных слов, – сейчас будет гонг, и мы все соберемся к обеду». – «Макс, а меня ведь арестовали! Я думала, я и не выберусь к вам…» – «Я знаю, мне уже сказали. Здесь шпики ведь особенные: стоят на наблюдательных постах совсем открыто. Я многих из них знаю». Как странно было смотреть на друга детских игр – так изменившегося и такого знакомого; что-то в голосе было то же, глаза были те же и та же застенчивость, принявшая формы взрослости, какая была в мальчике. «Так мы вас ждем». – «Я сейчас приду, только умоюсь».
И уже слышался гонг.
Стройный, белый, плоскокрыший дом. Три этажа. Террасы.
Сорренто далеко позади (вправо и вниз). Влево – поворот к шоссе, круто кидающийся в графику стен и садов. Я не знаю, куда вело это шоссе, – в моем восприятии оно здесь кончалось. Здесь живет Горький. Не все ли равно, к каким итальянским селеньям ведет отсюда шоссе?
Вокруг большого стола рассаживались люди. На фоне прикрытого жалюзи окна их лица были неразличимы. Но вот, отделяясь от других, слева, шагая через узенькую полоску, точно через палочку солнца, к нам двинулся кто-то высокий, знакомый по портретам и незнакомый потому, что в светлом, выше – страннее – иной – худее, моложе… Рукопожатие.
Сели за стол. Недоосознав первого впечатления, изумленности о молодости и высоком росте, я уже переживала второе и третье. Как волны моря – не взять неводом. Но, беря палитру и кисть, условно и схематично, вот мое впечатление первого дня с Горьким.
Так вот он какой… Сдержанный, почти сухой, почти суровый. В обращении – чинность, пристальная внимательность, деловая серьезность. Между вами и им – дистанция. Это устанавливается сразу, так просто и так повелительно, что невозможно вознегодовать. Безвкусным, легковесным и безответственным предстает вам вдруг всякое иное человеческое общение. Сусальным «русским человеком» с его пресловутой «задушевностью» мне через час показался тот Горький, которого я ждала.
Горький – строг. Этим много, действительно много о нем сказано. (Мысль: строг к другим – как к себе.)
Темы первого разговора? Осмотренный мною по пути музей, что-то о Неаполе. О газетах из Советской России. И больше, чем тема, – в глазах Горького ненависть – суд над Сакко и Ванцетти.
Так вот оно, живое, это лицо, тридцать лет спустя, в первый раз! Вне возраста – никакой старости! Широкоскулое и худое, в щеках провалы, волосы сбриты, серый пушок. Усы густые, вниз, рыжие. Глаза – синеватые. И мои глаза не верят, что это явь.
Не похож на свои портреты: бесконечное богатство мимики. Но каждый портрет что-то схватил, и перед глядящими, как в кинофильме, мелькает в волшебной смене то один, то другой портрет, – а, и еще этот? – гасимые текучей сменой вовсе новых, аппаратом не виданных лиц.
Он говорит, голос глуховатый, на «о», на мой слух чуть невнятный в своих утиханиях, но когда близко или привыкнешь, в негромких интонациях такая мощь тончайших смысловых переливов, как бывает разве что в музыке. Когда же их не хватает – рассказ переходит в жест. Кто напишет о его жестах? Я только отмечу в них не виданную мною выразительность. Интеллектуализм? С их длинных, спокойных всплесков, с холодка неуловимых движений этого веющего смычка каплет горячий воск – печать на то волнение рассказа, которое нельзя передать. Это высокая марка волнения.
Лицо – голос – жест. С чего начать дальше? С того, что вокруг стола, где сидим, – люди, давно знающие Горького. Что мне неловко. Что мешают тарелки, ваза с фруктами, стены, окна с каким-то садом и жаркий, равнодушный к моему приезду – как завтра и как вчера – день.
Большая комната с тремя окнами – дверями на балкон. Вид на далекое море с правым крылом гор и Сорренто, с очень бледным треугольником Везувия. Каменный светлый мозаичный пол. От него ли или от стольких дверей на воздух – впечатление холода и простора. Книжные полки. Никакого беспорядка. Никаких вещей, подчеркивающих индивидуальность хозяина. Серьезно, спокойно. За рабочим креслом большого стола стопка остро очинённых цветных карандашей, над полкой небольшой портрет Пушкина. Две-три картины. В углу за ширмой – кровать.
Что он говорил? Что запомнилось из его слов о писателях? Неожиданность его облика поглотила всю силу внимания. В памяти – случайные отрывки. Их помещаю, извиняясь за хаотичность их: «Бабель – очень серьезен. “Конармия”… Замечательный будет писатель!» Об Ольге Форш – с похвалой («Современники», «Одеты камнем»). Высоко ставит Сергеева-Ценского.
– Мне не понять, как Борис Пастернак так перевоплотился в тринадцатилетнюю девочку («Детство Люверс»). Моему пониманию это недоступно!
И – Борису Михайловичу и мне:
– Хотел бы с ним встретиться. В Москве познакомьте меня с ним!
– Отлично. Он будет рад. Он чудесно о вас говорил.
– Вы любите Блока? – спросила я.
– Нельзя ответить на это. Заинтересован был очень. Да. У него никогда нельзя было знать, что он сделает в следующую минуту Я его и пьяным видел: тело пьяного человека, а слова, мысли, поступки – его обычные. Видал, как ухаживал за женщинами, видал на заседаниях. Стихи читал как никто…
Еще о поэтах:
– Бориса Садовского уже с пятнадцати лет считал выдающимся талантом. Он и вправду талантлив! Помню его в мундирчике, тонким-тонким голосом читающим стихи, – как игрушка. Его очень в семье баловали. Был кумиром. Каждое желание исполнялось.
– Перед «Вечерними огнями» Фета – преклоняюсь. (И о любви Фета восьмидесяти лет к восемнадцатилетней, смерть после объяснения с ней.)
– Апухтин – пустое место.
Чехова-человека любит. И писателя хвалит. (Из его вещей больше всего отмечает «Степь».) Лескова горячо чтит. Об Андрееве говорит с нежностью. Резко не любит Владимира Соловьева.
– Конечно, есть неплохие места. Но все нехорошо. Циник. О человеке сказать так: «Родился кто-то, потом издох…» О человеке! Неверие прикрывал перед самим собой благочестием. Способность похихикать надо всем, во что веришь. Переписка его с Шлейермахером отвратительна. Как и отношение к Шмидт.
– Боткинские письма из Испании не сравнимы ни с чем в литературе. Единственная книга, написанная русским о другой стране. Вообще мы писать об иностранцах не умеем.
– А почему вы не пишете об Италии? Ведь вы так ее знаете!
– Я написал несколько итальянских сказок – «не вышли».
Заговорил о писателе девятнадцатого века Слепцове. Радостно удивился, что я читала его. «Его ведь так мало знают…»
И беседа идет, идет, уже вечер. Помню его слова о том, что это вот понимал Лев Толстой; часы дня, психологично иные речи, иной тон, иные соотношения вещей в разные часы дня. «Вечером – вечерний разговор, утром – совершенно иная манера говорить у его героев».
– Удивительный мастер. Знал каждую запятую свою! Всё учитывал.
– А он знал, Лев Толстой, что он – недобрый?
Горький:
– Знал. О себе говорил: «Старый, глупый старик, злой старик».
Разговор перешел на «Анну Каренину».
– Более безрадостной любви, более скучной, я не знаю. Ни разу при луне не прошлись. Ни одного ласкового слова друг другу не сказали, ни разу не поцеловались при читателе! Да, мы, русские, не умеем этих вещей писать. Это только романцы умеют. У нас – не выходит.
– Вы бы могли? Напишите!
– Нет, я не умею. Русские не умеют. В каждой любви без переписки обойтись не могут. Философствуют же, нельзя же! В том же доме, но хоть одно письмо!
О Гоголе, о конце Гоголя:
– Это мне совсем непонятно. Просто не понимаю, чуждо. Для меня никакого «греха» в творчестве нет.
– Алексей Максимович, кого вы больше любите, Андрия или Остапа?
– В молодости – Андрия, конечно, ну а теперь – Остапа. Все-таки будет посодержательнее: «Батько, слышишь ли…» Это, знаете…
– «Записки сумасшедшего» Гоголя? Нет, не ценю: написано нарочито, слабо… (И что Гоголь не знал России, не был в Великороссии, и фамилия у него не русская.)
Иностранных авторов знает, как русских.
О Гёте не говорит горячо.
– Считаю, что Ломоносов ничем не меньше, чем Гёте, а как ученый – больше. И Пушкин – больше Гёте.
О Марине мне сказал Горький:
– Я читал и некоторые из ее последних, видимо, вещей. Хорошо. Но в одной ее поэме мне одно выражение – не понравилось: «Я любовь узнаю по трели // Всего тела вдоль…» – неудачное выражение. Так сказать нельзя. Но дарование у нее – большое. Замечательное богатство образов, свободное владение размерами, ритмами… Марина Ивановна сделала очень много для русского языка!
– Анатоль Франса я люблю. Переписывался с ним и видался.
(Настойчиво его хвалит.) Не любит «Баллады Рэдингской тюрьмы» О. Уайльда. Хвалит «Йеста Бёрлинг» Лагерлёф[104].
Помню еще: Бернард Шоу – ядовитый старик, но любезный. Явился на званый вечер, где все были во фраках, в каком-то эдаком пиджаке невозможного какого-то цвета, табачного, все у него висит, вот эдак… И в скрипучих огромных башмаках.
– А как вы были одеты, позвольте узнать?
С улыбкой:
– Такая куртка была… (И рассказ о сюртуке, который висит в Берлине, в шкафу у друзей.) Очень даже приличным человеком выглядел в сюртуке.
О приходивших к нему американских писателях, вежливо с ним говоривших и высказывавших мнение, что русских надо связать веревками.
– А веревок у вас хватит?
Собственные книги его лежат небольшими стопочками на нижней полке, на самой нижней, у пола. Когда метут пыль – то на них. Это не поза. В Горьком – ни тени позы. Просто для него естественно: тут Толстой, там – Стендаль, здесь – Пушкин. А Горький как-то лег там, внизу.
Раздает эти книжки, и только один полный комплект, семнадцать томов, удалось от него спасти – он у жены его сына Максима, Надежды Алексеевны. Из всех своих вещей Горький больше всего любит «Рождение человека».
Мы вышли на балкон. На соседнем балконе (высоко над садом) купали двухлетнюю внучку Алексея Максимовича, Марфу, в нагретой на солнце морской воде, и она отчаянно плакала – не любит теплой воды. Увидев деда, закричала сквозь слезы: «Де?дука…» Он тут же прошел к ней, сел у ванны на корточках и стал ее уговаривать: «Да, обижают нас. Очень нас обижают…» – и не отходил до конца процедуры.
Мы до вечера не уходили к себе. Лиловое небо, медленно тая, тускнея, темнея, опрокинулось почти черным шаром. От сада было видно лишь сухое деревце в луче окна. Мы вышли в этот исчезнувший сад.
Море, весь день стоявшее синей чертой, полосой, широкой вон там, – растаяло в этой огромной ночи, как снежок в горячей руке. В ней же, в этой бездонной ладони, скрылись – сгорели? – горы. О селениях, шумных и тесных, стихших, кротко повествуют огни. Мы шли вслед за Горьким по невидимой тропинке. Он рассказывал о Капри. Сзади, из светлых провалов дверей и окон, неслась струнная музыка. Неужели – три дня назад я не знала этого голоса? Глуховатого, тихого… Сквозь голос, ночь и огни – горькая настороженность слуха, ловящего звук его кашля.
Кисейный полог от москитов, мозаичный пол с букетами роз, горячая лестничка узких солнечных лучиков сквозь зеленые спущенные жалюзи – первое утро в Сорренто!
Не «настоящие» – и потому милей – фокстерьеры провожают меня вверх по лестнице в полутемную комнату, где уже все отпили кофе. Гигантские мячи апельсинов и персики с хорошее антоновское яблоко, сухой поджаренный итальянский хлеб. Масло во льду. Виноград с кусочками льда. Я одна.
Это – неповторимый час. В гладкой, как зеркало, неизвестности – а уж некие лучи отразились – лежит передо мной предстоящая жизнь в Сорренто. В окне, полузакрытом ставней, виден кусок выжженного мелового сада, слышен детский голос. Это – Марфа? Дверь отворилась, вошел Горький. В стакане нес скорпиона. Поймал его на своей постели. Взял руками: «Осторожно брать надо. Опасен укус скорпиона только в апреле. Как опасна всякая тварь, когда она занята любовью».
Постоял на пороге.
– Почта еще не пришла?
– Скорпионы – в постели! Нечего сказать – хорошо! «Как живет и работает Максим Горький», – сказал Борис Михайлович.
…Дом высоко над морем, минут семь по крутым тропинкам. Горький работает по десять часов в сутки. У Горького сын, невестка и внучка. Горькому нельзя льду – и постоянно его кладет, кусочками, в воду Очень жарко. Днем – темные решеточки жалюзи. По каменным мозаичным полам – меленький звук маленьких лап собачьих – два фокса (не чистокровных, «с простонародинкой»). Встречи за столом – в час (утренний кофе без Горького, он пьет раньше всех, один), в четыре, в восемь. Сзывает – через выжженную дорогу – звонок.
…Сидит в голубой рубашке, с расстегнутым отложным воротом, – старик? Не старше своего сына! Густая шерстка волос, худой, легкий – еще ничего не говорит особенного, но так, голову набок, глянул… и человек уж принадлежит ему!
– Тимоша, да побойтесь вы Бога! Какие же курицы, ну какие же, на милость, курицы! Да зачем я их буду есть? Да я до смерти их боюсь, ваших куриц! Как увижу – так у меня ноги дрожат! Ну и что ж, что один суп! И превосходно, что один! Живу же? Мало! Что, мало живу? Бросьте, Тимоша, это вы чорт ее побери что говорите!
И руки – так, только в плечах где-то двинулись… лицо – ходуном… балуется человек! И все вокруг – расцветает!
– Вот вы, Тимоша, не знаете этого ничего, а говорите… Ну, как же это может быть, чтобы она была мулатка? Негритянка она! Самая настоящая негритянка! Черная, понимаете ли? Черная. А пела-то как? Ах, чорт ее побери… «Пускай могила меня накажет…» Как она это пела!.. Таким, знаете ли, эдаким голосом…
Дочери своего приемного сына:
– Вот, Лиза, про меня во всех газетах пишут, а ты меня в бок пальцем пихаешь.
Смеется добро, почти как старик, о Джулии, забывшей ему – а всем подала – подать винограда.
– Очень строгая женщина Джулия.
И упоенно мотая головой:
– Не хочет она мне винограду дать, ну не хочет!..
– Нынче Марфа Максимовна очень были милостивы. Сами ручку дали. И еще издали кричали «де?дука».
У Марфы бонна. И Марфа начинает лепетать по-немецки. Сердится. Дед ей через стол:
– Не злись, немка!
– Не устали? – спросил Зубакин.
Понте-Веккио.
Я хочу еще сказать об Иване Николаевиче Ракицком. Это был человек средних лет. Бритое лицо его напоминало лицо актера. В его комнате, куда мы с Б.М. зашли, было несколько картин его кисти. Он был, несомненно, талантлив. Работы его были фантастичны. К какой школе он принадлежал – сказать не берусь. Помню радуги, деревья, много света в сумеречном колорите. Пейзажи свои он охотно показывал, но не говорил о них.
Были в Ракицком благожелательство, дружественность. В семье Горького его звали «Соловей». Происхождение этого прозвища мне неизвестно – но так его звали все. Уже более десяти лет, а может, и все пятнадцать он жил близ Алексея Максимовича, переехав вместе с ним с Капри в Сорренто. Экономически независимый, он мог уехать, путешествовать – но привязанность к Горькому, видимо, была сильней художнической тяги к впечатлениям и смене мест. Он неотлучно жил при Горьком. Отношения их, чувствовалось, дружеские, но как и вообще в обиходе Горького с людьми, так и тут была неизменная сдержанность. Но была еще одна особенность в Соловье, о которой рассказал нам Алексей Максимович, к которой он не раз возвращался – тем более с интересом, что не мог – и не пытался ее объяснить:
– У Соловья есть непонятная способность чувствовать феномены природы, – говорил Б. М-чу и мне Горький, – и не только чувствовать, но – предчувствовать. Он – как барометр. Его организм тесно связан с землетрясениями и с извержениями вулканов. Еще ничто нигде не предсказано – а Соловей уже заболевает. До того, что ложится в постель. Причем он точно ощущает, с какой стороны это идет, – и прямо указывает откуда. Это его состояние всегда подтверждается фактами.
Местные газеты с опозданием сообщают о явлениях, от которых уже за два, за три дня слег Соловей. А ведь Везувий часто дает себя знать, – и Горький показывает на белое облако, тянущееся над Неаполитанским заливом, исток которого, утоньшаясь в струю, исходит из кратера. – Вы сами видели вечером огненный цвет этого пара. И бедный Соловей нередко жестоко страдает…
Алексей Максимович закуривает и проходит по комнате:
– Много непонятного человеку есть в мире – но человек когда-нибудь поймет… Непременно поймет! – говорит он убежденно – и вдруг, сламывая голос в его «чрезмерной» серьезности – в шутку (или заметая следы своей встревоженности несовершенством человеческого мышления), он, тем тоном, который напоминает беседы с ним Бабушки в «Детстве», теплым и радостным, – неожиданно Борису Михайловичу: – Колдуны вы оба с Соловьем, два колдуна!., и некуда мне от вас деться!
Но среди разговора Горький нередко раздражался на чью-нибудь неточность:
– То есть как это – XV, XIV век? Какой же именно?
Глаза его делались недобры, в лице, в голосе – вызывающий холодок. Начинался спор.
– Как вы сказали? – прервал он, помню, однажды Бориса Михайловича, – в конце века? Позвольте вам напомнить, что это имело место не в конце, а в середине века!
Он уже встал; шаг к двери. Зная его пристрастие к точности дат, к сверке с энциклопедией, Борис Михайлович поспешил согласиться, дабы избегнуть спора. Но это уже не смягчило Горького (может быть, именно уступчивость в споре раздражала его еще более?). Он уже появился с раскрытым томом в руках. Наклоненная голова – листает – нашел! (А во мне бесшумно мечется ласковый смех: – Дед, живой дед!.. Бабушки сейчас – ни следа!) Моему любующемуся взгляду и это казалось – прелестным. И, от деда метнувшись к – сыну, вижу ялтинский день, Дарсановскую гору и прищур застенчивоозорных глаз Максика, метящего камнем в соседский забор! (Куда исчезло меткое озорство из взрослого 30-летнего Макса! В его отце – живо и на 60-м году!)
Беспощадный палец остановлен на найденном месте справки, ошибившийся – уличен. Сухо блеснув осколком взгляда в его сторону, Горький уносит словарь. Нет сейчас великодушия в нем! Лыко – в строку! Потоком двойного великодушия – (так же как и я – любованием ему вслед) его провожает умиленное доброжелательство Бориса Михайловича. Может быть, с веяньем грусти? Qui le sa? (Кто знает?) Еще раздражало в нем Горького незнание ихтиологии.
– Рыб не знаете! – говорил он с неподражаемым возмущением (Иноков, Иноков… – герой из «Клима Самгина»). – Как можно не знать – рыб? Не знать рыб, не знать разновидностей птиц, среди которых мы живем, о которых есть целая литература? – У него не хватало слов.
Но была еще одна черта в Алексее Максимовиче, говорившая уже не о жреческом бескорыстии в споре. Не навязывая толкования, – расскажу один случай (предваря, однако, что и он тогда меня – умилил. Я даже не посмела поднять глаз – далеко от торжествующих – просто улыбнувшихся. Чтоб не понял, что кто-то заметил, – но я забежала вперед).
Был шутливый обычай в Сорренто, за столом Горького, класть на стол, у прибора гостя, маленькую булочку, золотистую, с наверно хрустящей корочкой – только что из пекарни. Рука, только коснувшись, отпрыгивала: булочка под пальцами пискнула под общий дружеский смех. Испугалась так и я, как и многие. Но однажды на столе оказалась другая игрушка: была ли она вся из репейника? или ее часть? Взяв ее в руки, в разгар спора, настоящий репей или «сделанный», я, близорукостью своей, разглядела уверенно, что – самый обыкновенный репей.
– Настоящий, – сказала я, мягкостью тона заглушая безапелляционность слова. Игрушка тотчас оказалась в руке Горького. Миг молчания.
– Это репейник искусственный… – невозмутимо сказал Алексей Максимович.
Смутясь, я (неужели зренье ошиблось?):
– Можно я еще посмотрю?
У самых моих глаз – репейник. Природный, живой. Стесняясь, с забившимся сердцем: «Видите ли, я вряд ли могу ошибиться – я простым глазом на работе вижу сетку на репродукции – другие, с нормальным зреньем, видят ее только – с лупой». Мой тон в совершенстве – смирение. Но уже немного покруживается азартом – и моя голова…
Отметив в себе змеиную головку этого подымающегося азарта, на лету – юмором – свертывая ему шею, я глядела, как исчезают за высокой дверью плечи Алексея Максимовича. Он вернулся почти тотчас же. Он остановился, и тяжело, жирно сверкнула лупа над зажатой в пальцах игрушкой. Миг молчания. Напряженнейшего. Думаю, что не у одной меня сжалось сердце.
Горький шел к столу В его потухшем лице было смято несколько чувств – удивление? желание его скрыть? дерзостная его исконная стать – и в поражении? огорченность больше всего почудилось сердцем мне, – и в волну жалости моей, жаркой, как рденье румянца, – его голос, упавший – и честный. Честный – и все же упавший, тихий:
– Да, это – настоящий репейник…
Вот это был тот миг, когда я не посмела поднять глаз. Слова-то, конечно, не шли! Но уж, сжигая все, праведно поднявшийся гнев мой мысленно поглощал и репейник, его дурацкую «настоящесть», стоившую горя – Горькому!
Я бы разорвала репейник в клочки (в колючки – не заметив, что колется!). Но в свете мы вести себя должны – как полагается, – всё скрыть, невидимо зализать рану Не моргнув глазом. Пальцы смели только мять в крошки кусочек хлеба – под кем-то уже затеянный разговор. Но уже развеивается все шуткой, светящимися глазами на личике «Тимоши» (жены Макса, Надежды Алексеевны), – нежном, яйцевидной формы. Прямым пробором разделенные золотистые пышные волосы, легкая алость румянца, темная алость полного рта. Как мила! Неуловим цвет глаз – зеленовато-коричневатый? Des yeux noizette[105]. И смуглое суховатое лицо Макса, застенчивое и умное. – «Алексея» – «Максим»… Они очень любят друг друга!
Не сводишь с Горького глаз. Выразительность жеста – необычайная.
Рассказывает о прошлом.
Пытаюсь восстановить несколько из этих рассказов. О том, как поступил в оперу хористом. Там же был и Амфитеатров (пел главные партии).
– А у меня второй тенор. Пел я чертей и индейцев в опере «Христофор Колумб». Начитался я Купера и Майн Рида и очень хотел всё по-индейски делать. Умел и ногу особенно ставить, и шел – ну настоящий индеец! А режиссер говорит: «Ну, какой ты, Пешков, индеец! Ты просто, брат, верблюд!..» Так до спектакля и не допустили – только до репетиции.
Толстовец-англичанин пригласил его к себе.
– Богатое эдакое, невероятное какое-то здание. В дверях – человек, и у человека – булава. Человек похож на попугая: желтый, зеленый…
Неимоверное богатство, принятое им за богатство гостиницы, – собственность толстовца. Столовая (в рассказе блеснула тарелка сервиза, блик на тонущей в высотах стене тронул волшебно жестом не то «невероятную эдакую скатерть», не то хрусталь) – «и понял я, что это – да, это настоящее место и есть…».
Сели. И начался обед – «не обед, а какое-то упражнение… Чорт его знает в чем!.. Блюдо за блюдом»… (Описал.)
– Ну, потом я рассердился: ну что в самом деле? Ежели так, так при чем тут толстовство? Ежели так – так уж бросайте все это к чертям! Ну, и выразил это ему.
– Ну, а он что?
– А ему что? Выслушал!
– Ну, а что-нибудь сказал?
– Чудной вы человек! Да что ему говорить? Говорить-то здесь нечего. Ну что бы он стал говорить? Ну, потом встречались с ним, но уж в холодном таком виде…
О нижегородском губернаторе, однажды севшем рядом с ним на обрыве над Волгой и изложившем ему свой проект устроения государства. Каждому великому князю по губернии – автономное управление. И губернии будут в порядке, и великие князья заняты. Этот же (?) губернатор, приехав в другой город, узнал, что существует городская Дума и что он должен открывать ее заседания. Идея Думы не вместилась в него, монархиста. Но Дума была, факт, – распоряжение монарха, губернатор должен был повиноваться: он вошел солдатским шагом в собрание и сказал: «Объявляю заседание городской Думы открытым». Затем повернулся и… тем же шагом – вон из помещения.
Рассказ (один из многих, полуугасших в памяти за дни бесед) о дьяконе, силища голоса которого (октава) тушила свечи на большом расстоянии. «Рожа такая, точно по ней лошади топтались. Вот такого вот роста, маленький, квадратный… Страшно смотреть…»
И метет, и метет жизнь, как метелью… Судьба за судьбой, проходят оживающие тени – а день медленно тянется.
Инженер, пошедший пройтись, сказал жене, что вернется к завтраку На улице увидал женщину необыкновенной красоты. За ней. Роман. Она – жена какого-то посла. Едет в Константинополь, еще куда-то. Он с ней. Турецкая тюрьма. Бегство. Погоня. Морское приключение со стрельбой, и наконец является к жене. К завтраку Девятнадцать месяцев спустя: ну, вот и я…
Девочка тринадцати лет, история с отчимом, дикое по фантастике бегство. События одно за другим, жизнь в роскоши, отечески ее полюбивший человек, его смерть, ее продают в рабство, в гарем. Еще и еще… Японская война, она – сестра милосердия. Кончается ее след непонятным возложением ею венка на могилу писателей на Волковом кладбище.
За окнами, распахнутыми, – лиловизна неба. Когда встаешь – направо Соррентийский залив. Зеркальный блеск солнца.
Рассказал, как он прыгнул, купаясь, в юности с моста, ударился обо что-то под водой и, теряя кровь, пошел ко дну Его спас ямщик, проезжавший по мосту.
О пожаре, начавшемся утром, – оставил папиросу, горящую:
– Побежал, понимаете ли, на кур глядеть – куры очень орали! Вернулся, на столе пожар, сгорел только что написанный лист «Самгина»…
– …Мне было лет шесть тогда. Я был еще маленький (поджигал забор с мальчишками и бежал – за нами гнались)… Страсть к огню всегда была… Кто-то упрекал меня даже в огнепоклонничестве.
…Били меня не раз, и очень много. И я был хороший боец. Теперь уж можно об этом сказать. Хоть и силен был, но брал ловкостью.
Об Америке.
Подъезжая к Нью-Йорку – совершенно сказочное впечатление: весь город, все очертания его невероятных домов – в электрических, фантастически придуманных рекламах. Например, труба сплошь обведена рядами электрических ламп – горящая труба. Горящий город.
– Это у них – замечательно…
Об американской прессе: заметка в газете о том, что сенатор такой-то разводится со своей женой. Его опровержение. Опровержение опровержения – как же, у него взрослые сыновья, и они ненавидят мачеху (она в это время в отъезде). Ее на вокзале встречают репортеры и спрашивают, плоха ли ее семейная жизнь. Она замахивается зонтиком на дерзкого незнакомца. В это время щелкает аппарат – снимок в газету: характер мачехи. Сыновья идут в редакцию, не в силах больше терпеть эту историю, и колотят виновников. Их снимают, снимок в газету: характер сыновей сенатора. Сенатор бросает деятельность, сыновья – университет, уезжают в другой город.
– В Америке проституции нет, но есть – публичные дома. Публичных домов нет, есть – полицейские, которые, увидя по лицу, что с человеком неладно, направляют: за угол, третий дом. Был разоблачен квартал – девять публичных домов, принадлежащих известной филантропке. В прессе – скандал. На другой день – опровержение: дома были сданы ловким жуликам, которые провели филантропку, а полицейские никогда не служили в полиции – шайка переодетых мошенников.
– Где же правда? – спросил Борис Михайлович.
– Там, где деньги. Как всегда.
Лицемерие: статуя на доме, голый мужчина. Негодование. И в прессе – слова: «Ни одна уважающая себя женщина не будет, конечно, ходить по этой улице». Прочтя это, не ходит ни одна женщина. А на неприлично разрисованную каким-то смельчаком, влезшим на высоту, рекламу женщины в прозрачном одеянии все смотрят, ничего.
О музее уродов, живых. Три с лишним аршина, карлики, женщина с шестью грудями. За доллар можно увидать что хотите. Венецию хотите? Пожалуйста, Венеция. Едете в гондоле мимо дворцов. Пьяцетта, собор Святого Марка. Хотите в ад, может быть? Пожалуйста. Спускайтесь по головокружительному пути в жаркие красные недра. Котлы с кипящими живыми людьми (подкрашенная вода). Кипит от каких-то химических соединений, но трогать не позволяют. Другие подвешены за ноги, и прочее. Дьявол с зелеными глазами, с хвостом и крыльями смотрит на вас ледяным взглядом.
Рай? Пожалуйста. Полет туда на птице. Ангел курит сигару Петр с ключами; вдали проходят святые, еще далее – сияние, перед которым ангелы преклоняют (и вы тоже) колена.
– Все это грубовато. У нас бы лучше сделали. Хотите всемирный потоп посмотреть? Пожалуйста. Сцена, древние евреи, дождь, дождь все больше, вода прибывает все выше, уже выше скал… Матери спасают за ноги детей, крики, мучения, вода прибывает… все тонут. Вода волнами идет на зрителя, но слетает совсем близко от него в особое углубление.
Еще об Америке. О квартале китайцев (самый страшный, туда без охраны нельзя, – они, впрочем, пошли вчетвером без охраны). Полицейские стоят по двое – спина к спине. Китайцы почти не отвечают на вопросы. Страшные люди: ведь они лишены своих китаянок, запрет размножения, дико развиты гомосексуализм и наркомания. Наружность и держимость их жуткая. Но работают превосходно, несмотря на ненормальную жизнь, – прачечная, производство коробок и пр.
Самый веселый, это – негритянский квартал. Свои театры. Необычайно оживленные, страшно смешные и милые дети. Всегда музыка.
– Играют на виолончелях, играют на скрипках, играют на (название какого-то инструмента)… вообще – играют!..
Они преподают в школах белым детям, но в трамвае не имеют права сесть к белым, у них особенные вагоны. По железным дорогам – тоже «для цветных», как для скота. За связь черного с белой его судили за кровосмешение.
После – разговоры о детях:
– Дети – существа замечательные! Как фальшь превосходно чуют!.. Они обладают неким шестым чувством. Правда, обладают до тех пор, пока не превратятся во взрослых людей. Я, когда Максим лет четырнадцати-пятнадцати жил у меня на Капри, слушал с интересом его рассказы. Как это у него, чёрт его побери, складно выходило? С большим интересом слушал.
Стоим на балконе, над выжженным, точно пустыня, садиком. Под нами несколько агав, какое-то одно драгоценное дерево с мне не известным названием. Вправо от нас плеснут голубоватый туман моря, за ним – еле зримые очертания Везувия: сонным белесым облаком. Сзади нас стучат ложками, подают чай.
– О детях писать трудно. Очень трудно, – говорит задумчиво Горький…
Капри? Его описывали столько раз, сколько его омывают волны. Омыть его словами еще раз?
(«Две волны – одна задругой. Это – Капри», – писал Алексей Лозина-Лозинский, чудесный писатель, в своей предсмертной книге (покончил с собой) «Одиночество».)
Я старалась увидать эти две волны, подъезжая. Но глаза отвлекались цветом моря, начавшимся еще далеко до Капри; такой морской синевы я никогда не видала: синька! Я еду на Капри по настойчивому совету Алексея Максимовича, немножечко через силу: я столько видала всего на свете, – мне милее и этот бы день провести с Горьким. Но он там жил – я еду смотреть его места. (И – забыла спросить, где он там жил? Это я вспоминаю – в пути…)
Подъезжаем. На волнах пляшут лодки, наполненные итальянским товаром: мозаика – изделия из черепахи и всех видов и раскрасок кораллы – от почти огненного до белого. Горы и россыпи безделушек, украшенных всем этим или сделанных из кораллов, черепахи, мозаики.
До Капри ли я осмотрела знаменитую Grotta Azurra (Лазоревый грот) – или перед отъездом? С того – тридцать пять лет. Мне изменяет память. Думаю – до Капри (от страха не найти бывшего дома Горького – до отхода обратного парохода). В Гротта Азурра въезжаешь на лодке. По морю того самого невероятного цвета, который начался на небольшом расстоянии до Капри: огненная синева.
Наша лодка танцует на волнах. Их несколько, лодок, за нами. Каждая ждет своей очередной волны, которая, приподняв, вбросит ее в узкое (немного шире лодки в ее танце) отверстие скалы – и не только узкое, но и низкое, над гребнем волны. Почему и нужны точные, им знакомые, приемы гребцов, и быстрое послушание гребцам едущих. Еще подъезжая к Гротта, они предупреждают пассажиров: при слове «цитто» – мгновенно опуститься на дно или согнуться под прямым углом, убрав с пути скалы голову, плечи (гребцы – весла). Когда моя голова поднялась, было чувство резкого разочарования: никакой синевы! Вот так Grotta Azurra!
Медленно рассветало по поднимающимся в этом рассвете скалам, серая сизость ползла по уступам. Тая, правда, в сизую синеватость, тусклую. Но когда, в некоей скуке обманутого ожидания, я опустила глаза – в том, что было водяным полом грота, сверкнул синий огонь, будто вспыхнула там сапфировая лампа, гномья… Радость глаз сжала сердце: что это? Показалось? Но уж сверкали вокруг лодки, медленно ехавшей, синие огни, голубые струи. Мы ехали по горящей синеве! Что заставило оторвать взгляд от чуда? Тишина еще большего над нами? Запрокинутая голова пила невозможное на земле зрелище: скалы струились голубыми тенями по синим уступам волшебных сводов. Высоких – как первые на свете горы. Лодка плыла из залы в залу, по синему водяному дворцу.
В детстве, в Лозанне, с французским пансионом Лаказ моя сестра Марина и я ездили в Bex-les-Bains. Там, на одной из экскурсий, мы увидели Grotte aux F?es (Грот Фей). В его глубине, под высокими сводами скал, нам показали место, где, по преданию, собирались феи. Вместо обычных факелов был зажжен бенгальский огонь. Жаркое золото пламени красноватой мглой наполнило высоту и, тая, плыло по темнотам выступов. Под этим праздником пламени мы глядели на Fontaine des F?es (Фонтан Фей). Нам было десять и восемь лет. Мне кончался теперь тридцать третий. Лодка плыла медленно – а может, стояла, – с весел капало, и капли, светясь в этом спрятанном в море рассвете, падали в воду, вспыхивая – в ней? об нее? – и делались частью горящей голубизны, фосфорической волшебной синевы.
Память о Гроте Фей, о розовом и пурпурном золоте плыла, как сон, со мной, в Лазоревом гроте. Тут не было факелов. Своды сами светились не виданным на земле светом. Не рассветало, нет, – и может быть, даже обратно, – рассвет ведь, имея началом тьму ночи, через синеву голубеет, сереет и превращается в белизну дня. А тут – из сперва разорвавшихся стен грота, вдруг поползших вверх, проструилась легкая высь, голубая, и стала литься вниз, по уступам расступавшихся сводов, ниже, кругом, вдаль, вглубь. Сбрасывая только что бывший пепел, как кожу змея. Но и ее уже, как ненужную ветошь, сбрасывал разгоревшийся синий огонь, уступая себя еще более синему Так расцветает, вставая, солнце, – но и солнце, поднимаясь, бледнеет, а это – а это – уже захватило дыхание – почти нестерпим глазам праздник зрения! Разум отказывается верить в этот фантастический цвет.
Не помню где – может быть, в фуникулере, подымавшем нас на высокую часть острова Капри, – я познакомилась с молодой русской женщиной, работницей берлинского торгпредства. Она, как и я, ехала осматривать остров. Вместе с ней мы пошли бродить по городу, спрашивая встречных: “Dov’? la casa del illustre scrittore Massimo Gorki?[106] ” Нас посылали вперед, назад, налево, направо – поясняя, что Gorki жил не в одной казе – в разных. Мы шли и шли. Этих «каз» оказалось так много, что мы, должно быть, заодно осмотрели дома, где жили и Андреев, и Куприн, все жившие на Капри «скритторе». Понимая безнадежность затеи разобраться во множестве предлагаемых нам домов, мы сидели у чьего-то чужого сада, ели апельсины и смеялись над своей неудачей. Мы убеждали себя, что это уж наверное настоящая «каза». Итальянцы смотрели на нас неодобрительно. На горе величавым упреком стоял замок императора Тиберия, который мы не пошли смотреть.
Уступы, террасы, терпко-сладкие запахи итальянских садов, вечно новая панорама незнакомых улиц, сверкающий день, великолепье древесных куп и синее полукольцо моря. Скоро пароход. Скоро назад в Сорренто!
Отъезд надвигается.
В день Марфиного двухлетия пришел Пульчинелло со своим домиком на колесах. В сад высыпали дети соседей. Марфа была такая беленькая среди них. Взрослые говорили о том, что это искусство уже умирает, вспоминали русского Петрушку. В самый патетический момент глаза всех устремились на Марфу: она медленно, осторожно, с совершенной решимостью, отделяясь от всех, шла вперед. Крик пугал ее, но любопытство брало верх. Она чинно дошла до самого места действия и серьезно, испытующе, с видом исследователя, заглянула за угол домика. Она хотела знать, что там!
Этот ее маленький поход в неизведанность, несходство с другими детьми, которые просто смеялись, с детьми, которые тянули руки и чего-то туманно требовали у старших – какого-то еще более полного пользования красотой, – четкость замысла и самостоятельность выполнения явственно напоминали деда. Это шел маленький Горький.
Поздно вечером я еще раз увидала Пульчинелло. Уже успев обойти ближние сады, полуслепой старик со своим легким сооружением стоял перед отлогой лестницей «Минервы». Прямо на лестнице сидели зрители; по сторонам мечущихся в воздухе кукол полыхали не виданные мною фосфорические свечи, и картавые, классически крикливые голоса кукол пафосом ролей покрывали окрестность. Они стригли ночь острыми световыми ножницами на черные треугольники теней.
В Сорренто гостил молодой англичанин, писатель. Вечером Горький говорил с ним через переводчика. Спрашивал о жизни в Англии, об отношении к России. О роли женщины у них. Говорил с симпатией о матриархате:
– До сих пор мужчины делали историю, и плохо выходило. Сколько войн! Надо дать женщинам возможность делать историю!
Говоря о своем необычайном пути к культуре:
– Я этим не хвастаю, не хвастает же человек тем, как его били.
Никогда не видала его удивленным. Слыша цифру раздавленных в Америке автомобилями – столько-то сот тысяч, кажется, – повел усами: «Немного!» (И утомленный, сухой, от себя (?) самозащищающийся глазок из-под брови.) Горд. Когда я прочла ему свое (вещь, по существу не могшую ему не понравиться и – в меру, конечно, потому что всё в опыте жизни в меру – взволновать) – я закрыла тетрадь с этим терпким, стесняющимся и просящим пощады словечком «всё» (сердце колотилось, в висках стучало), – он начал мне свой ответ так:
– Д-да… тут в одном месте у вас не поставлен союз. – Потом он сказал вещи дружественные, похвальные, неповторимые по тонкости внимания. – Вы самобытны. Никому не подражаете. Вы должны писать большие беллетристические вещи. У вас гибкий, богатый слог, свой словарь. Ваши вещи – «спеты». – Но начать он позволил себе – то есть вменил в обязанность – именно так.
Суховатость к рисунку брошенных перед ним – во всем, что бы ему ни рассказали, – карт. Все кроет козырем. Нет, нисколько не сентиментален, как о нем говорил кто-то.
Рассказ о том, что он будто бы заплакал, публично читая вслух «Страсти-Мордасти», сомнителен.
Из России в Италию приехавший наш представитель привез Алексею Максимовичу только что в Москве появившийся фильм «Мать». Горький очень заинтересовался, и, после переговоров с местными властями (велись они, видимо, через Макса), было получено разрешение на просмотр этого советского революционного фильма в соррентийском кино – для Горького и его гостей. Нас в это время было мало, и когда, в назначенный час, мы заняли места передних рядов (и их середину) – за нами был пустой зал. Только в самом его конце, у стены, выстроились представители местной фашистской власти.
Борис Михайлович, я и еще кто-то сидели в третьем, кажется, ряду Кто сидел перед нами – не помню. Вероятно, остальные обитатели виллы Сорито; Горький, Макс и полпред сидели впереди всех. Свет потух. Я следила за развитием действия на экране, когда вдруг, наклоняясь к Максу, Горький что-то шепнул ему Макс тотчас же встал и пересел на один ряд назад. Не обратив на это внимания, я продолжала смотреть на экран, когда Борис Михайлович шепотом сказал мне:
– Поняли зачем? Не поняли. Обратите внимание, за чьим стулом сел Макс после слов отца. И сейчас не понимаете? Плохой из вас политик… – И еще тише: – Сзади нас – весь фашистский синклит. В случае покушения на советского представителя – теперь поняли?
Сына посадил за его головой! Сына Горького, может быть, и задумались бы тронуть? Защитил сыном – своего гостя! Такое сделать мог только Горький…
– Рискнул? – пораженно спросила я шепотом.
– Рискнул. О! Это – высокой чести человек…
А действие на экране развертывалось. Не понимая русских надписей, итальянцы, однако, понимали агитационный смысл фильма. Раз или два кто-то из них, пройдя темный зал, подходил к Максу спросить непонятное, Макс пояснял. Рука к каскетке – и фашист отходил к своим. Массовые сцены на экране разгорались, но мое внимание было раздвоено: после слов Б.М. я ощутила наэлектризованность часа. Я забыла сказать, что рядом с советским полпредом сидела женщина, с ним приехавшая, – должно быть, его жена. Темнота зала сжимала сердце. Над Москвой – серой, экранной Москвой – по небу развернулось, полоснув мелко мигающий фон, – огромное знамя. Толпа, ликованье, ярко озаренные лица идущих… Победность революционного момента на экране была совершенно ясна. Никто уже не подходил к Максу – с вопросом. Но фильм шел к концу, и я облегченней дышала: сзади нас было напряженно-тихо. Сейчас вспыхнет свет – избавление!
Он вспыхнул. Мы встали. Делясь впечатлениями, мы шли к выходу. У дверей стояла вся группа местных властей. Они чинно раскланивались с нами, давая дорогу, эскортируя нас. Мы вышли в темную, душистую ночь. Справа – внизу и вдали – огни Сорренто. Над конусом Везувия – столб огненного пара зловещим заревом освещал море и берег.
И вот все мы и Алексей Максимович находимся внизу, в комнатах Макса.
Мы всё смотрим его миниатюрные рисунки – гротески, карикатуры. Они очень талантливы, это и я понимаю с первого взгляда, но, не любя этот жанр, не запомнила ни тем, ни особенностей виденного. Но знаю, что Макс не раз выставлял свои работы на выставках. В комнатах Макса помню диваны вроде «турецких», крытых коврами, этюды, наброски (тогда я не знала, что и Надежда Алексеевна – художница). Окна в сад раскрыты, за ними душистая мгла, и – если подойти к ним – далекие кусты суши, обведенные – по краю моря – огоньками, подымающимися вверх по побережью звездной россыпью – еще многие не спят, как и мы, в этот час у подножья Везувия, где ежегодно, по рассказам Горького, чьи-то виноградники уничтожаются лавой (и все-таки на следующий год пострадавший вновь сажает виноградник), – и не вся ли земля – вулкан, никак не хотящий потухнуть, – как и мы!., думаю я.
Макс ставит на патефон пластинку, и она начинает кружиться тем же плавным закономерным движением, как земля. И из плавного звука кружения, как цветок из земли, рождается и растет мелодия. Неаполитанская песенка расцветает вокруг нас и над нами, женский голос поет, в свою очередь вырастая из музыки, и под этот знойный трепет, в серебряную синеву его голосовой игры открывается дверь и входит к нам Горький. Я видела его за обедом, в столовой, куда он вышел из своей комнаты, из высокой двери, высокий и сдержанный – более! – с этим ледком во всей его держимости и взгляде, – он шел к нам от чтения газет и деловых писем, от последних известий, почерпнутых, быть может, из эмигрантских газет, к которым он едок и желчен. Но сейчас другой человек вошел к нам. Человек, полный тепла и застенчивости, весь – слух, разнеженность, весь – молчаливость. И когда он почти смущенно сел в уголок, чуть склонив, как на каком-то портрете своем, голову набок, была полустарческая печаль в нем, печаль так войти – «старику» – в комнату, где «молодые», где кружится, точно в вальсе, чей-то голос и летит, как с обрыва бросаясь в ночь. Потому что все на земле ему, Горькому, ведомо, и столько прошло, и столькое – уж навсегда… Потому что шестидесятый год он живет на земле с ее песнями, с ее ночами, морем, степями, с вереницей растаявших дружб…
А Макс ставит другую пластинку, другую песню, и, как жаворонок в лазури, вьется дуэт, обводя светлое сопрано темной тенью низкого мужского голоса. И когда пение, достигнув неописуемой силы и согласия, обрывается на двух последних длящихся нотах, на двойном апогее высокого и низкого голосов, – Горький встает и долго стоит у окна.
Очень редко смеется. Улыбается часто. Улыбка – обаятельная, молодая. А смех – добрый, нежный, стариковский.
Постоянные слова «полагаю», «сделайте ваше одолжение», «пожалуйста». (Да сколько угодно, пожалуйста! Да какие хотите, пожалуйста! Почему нет? Да пожалуйста!)
И от глухого голоса выходит «пуж-а-ал…».
Часто: во-от… Горячим улыбнувшимся шепотом: замеча-те-е-ельно… (слышно, как «меча-а…») Это не слова. Это горячий ветер у губ. И прикроет на миг веки. Говорит не «умер», а «помер». «О» не грубо, не настойчиво, а – гулкостью голоса.
«Ка?жный», «Бе?рлин», «с людями», «озорни?чает».
Вечером, в рассказе:
– Женщина дикой красоты.
– Да, эта женщина предсказала мне, что буду сидеть в тюрьме. Пять раз сидел. И что человека убью. Не убивал я еще никого. Не поспел.
…Я дочла «Страсти-Мордасти». Вещь грозная в своей голой чистоте, в своей ужасности, очень тихой. Был какой-то особенный вечер. Все ушли, молодежь внизу, мы втроем – и он стал рассказывать. О чем? Разве скажешь? Вечер с ним – это жизнь.
– Хороший человек, между прочим… очень хороший человек… (о ком-то), – и покачал сверху вниз, еле-еле, углубленно в себя – или в эту чью-то хорошесть – головой. А пальцы мнут папиросу. Зажег спичку – и рассказ дальше, до следующего случая, когда прорвет в счастье, что:
– Чорт его побери, понимаете ли, чорт его знает, как хорошо…
И широкий, сдающийся на невозможность выразить – всплеск длинных рук.
Но я сегодня в тумане. «Страсти-Мордасти». Мне кажется, а может быть, оно так и есть, в литературе нет вещи более сильной: в ней все концы и начала. Мне душно сегодня весь день.
Сквозь условности часа – столовая, Сорренто, Горькому шестьдесят лет – в каждом его слове, в каждом жесте и в немыслимости завтрашнего отъезда мне повелительно стоит над миром пьяный горем день, когда Горький вышел во двор из подвала с больным мальчиком.
Упрямо, самозабвенно, мне это кажется последним и наибольшим. А Горький, точно зная, что со мной, спокойно – и щедро-жестоко? – кроет козырем и эту карту. Он ведь знает эту нелепую жажду, все бросив, остаться в том подвале – не этой ли жаждой был пьян его уход из него? Он знает нищету подобного разрешения вопроса. Он знает, что вопрос «эдак нельзя разрешать». Ненавистник споров об отвлеченном, он продолжает сказывать жизнь, и волна за волной жизнь, как волна песок (драгоценна каждая песчинка), плещет в вечер судьбу за судьбой. Неповторимо, незаменимо, незабываемо ничто. И именно потому в том подвале нельзя остаться, – силы человека таинственны и огромны, человек – людям нужен, жизнь богаче себя самой. Не жалостью, не лирическим взрывом единичного героизма лечится его рана. Он презирает кустарничество, самозванство. Он всю жизнь борется с этим клубком в горле, с слезной волной в час волнения. Она готова затопить мир, но существо ее – эмоционально, как дрожь при звуках оркестра. Омывая в легковесных водах «понимания», эта волна одновременно служит человеку и спасительным от волны кругом, не дающим ему окунуться в настоящую глубину.
«Страсти-Мордасти»? Да, это рассказ неплохой. Женщина, рожавшая в степи, «Рождение человека»? Да, был такой день. Помнит, еще был день: у молодого мужика, приехавшего на ярмарку и наторговавшего денег на свое молодое хозяйство, свинья съела бумажник. Мужик пошел под навес и удавился. Жена бросилась к нему, в это время свинья объела лицо грудного ребенка. Он, Горький, въезжал на телеге в город. Он видел, как навстречу ему бежит женщина, – она так бежала, точно не по земле, и «лица у нее не было, а так, что-то» (он показал какое-то круговое движение вместо лица), она пронеслась мимо него, вбежала на стоявшую у берега баржу и – с другого конца – в воду.
Он рассказывает о дефективных детях, с которыми работал в Ленинграде: помнит он девочку исключительной талантливости, красоты и изящества – «Очаровательная девочка. Воровка». Подробно, все перипетии ее жизни, – как бились с ней, как ее тянуло к воровству; ловкость – необычайная, сцена в трамвае, где она якобы в благодарность за заботы о ней выдала шайку карманных воров, а на самом деле поиздевалась, привела к ответу совершенно невинных людей. Освободила из тюрьмы друга-подростка.
Мальчик-слесарь гениальных способностей: замков не существовало. Из трех головных шпилек делал модель замка, которую никто не мог открыть. Совершенно холодное существо. К людям – презрение. Никогда не работал при ком-нибудь.
Вежливо прекращал работу и поддерживал разговор, ожидал ухода. Из так называемой хорошей семьи. Вор. На мой вопрос, можно ли такого любить?
– Можно.
– Жалость?
– Нет, очень сильным влечением, в котором совсем нет места жалости. Я так скучал по этим двум, когда день не увижу – как-то неловко делается, что их нет…
Об итальянцах, о разнообразных, странных их свойствах, о сдержанности в гневе: будет стоять, побелев, со сжатыми кулаками, – не ударит (когда бы у нас уже давно драка). О неаполитанцах, безумно любящих удовольствия (небывалые ежегодные суммы на иллюминации). Что жулики, но, обжулив, в тот же день вам окажут услугу. Прирожденные актеры. Дар. У шестилетней девочки – врожденные манеры актрисы.
Борис Михайлович сказал свое впечатление о Неаполе: совершенно сумасшедший город. Даже нельзя понять: музыка из каждого окна, какие-то рояли на колесах на улицах. Тут же пляшут…
– Да. Это – вечером, – сказал Горький, – утром Неаполь спит.
Рассказ о большом актере, с которого ни в магазинах, ни в ресторанах итальянцы не хотели брать денег.
– Мимика! Мимика… Такая игра лица…
Сказал это потрясенно и тихо, недоуменно развел руками.
– А я театр не люблю… – сказала я.
– Да и я не люблю, собственно. И пьесы я писал плохие. «Дно»? Интересно только содержание. А рока – нет. (Стержня, действия.) Да, я не поклонник театра. Но я видел таких актеров – невозможно рассказать это! Из-за них не могу отрицать театр. Видимо, есть люди, которым роль – толчок к перевоплощению. Дузэ – разве о ней рассказать можно? О других можно говорить, о ней – нельзя. Это был дух на сцене. А в Италии трупп – нет: актер. Лучшие театры – в Неаполе.
И с глубоким восхищением об актере Андрееве-Бурлаке. О том, как он читал гоголевского «Сумасшедшего». Он безумец, да. Но откуда-то на себя смотрит. И это жутко.
– Я бы сказал парадокс: надо быть очень талантливым человеком, чтобы не быть актером.
…Ночь после игры Стрельской (ему было семнадцать лет). Вышел из театра и до утра – а дело зимнее – просидел у фонаря на тумбе, не заметив, как прошла ночь. Об актере, некрасивом и странном, очень тогда известном. Сцена, как мимо него проезжает с другим его возлюбленная. Никаких жестов. Он глядит ей вслед. Абсолютное молчание, непередаваемая игра лица. Роняет изо рта папиросу и вдруг тихо начинает петь. С ним боялись играть: в такую минуту следующий шаг был – убить первого попавшегося. Перевоплощался в роль.
О том, как итальянцы молятся в церкви:
– Он с ней говорит, с Мадонной. Говорит, понимаете ли?
Показал, как бьет себя в грудь, как глядит вверх, исступленно. Развел руками, как перед непостижимым.
Вечер идет. Плывут воспоминания.
О человеке в тюрьме, который каждый день в предзакатный час, который он долго ждал, когда стена против его окна, тоже тюремная, наконец освещалась солнцем, делал руками тени. Целая жизнь теней. Их смывал вечер.
…О скале на острове, где похоронен Григ. Об исландских сказках, мрачных. Об арфе с голосом. О гуслях и плясках мордовских…
– Я сорок лет как бросил пляску.
Любит Бетховена, Моцарта, Грига. Музыку очень любит. Эта его любовь к музыке стоит возле него всегда, точно вторая тень. Из инструментов – виолончель.
– Струнный звук. Но… не щипком, а…
– Смычком. Ну конечно.
И поняла: он – бытийной струи. Чистой, движущей, радующейся!
Борис Михайлович сравнил его с Рафаэлем. Толстой – Леонардо, Достоевский – Микеланджело. Смеялся, слушая. Сильно кашлял.
Тревожились…
– Нет, это пустое. Перекурил.
– Да, я много видел так называемого зла. Но я в каждом человеке знаю так называемое добро, и я верю, что оно победит. Люди не умеют жить. Не умеют, понимаете ли… Но когда-нибудь они научатся! Залогом этому то, что они учатся. Когда я каждый день просматриваю русские газеты, мне это совершенно ясно.
– В Ленине было – детское. Подойдет к елке, голову подымет – и улыбается. А на елке, понимаете ли, сойка сидит…
Выразил удивление, что Борис Михайлович мало знает птиц.
Спросил, докуда он прочел «Самгина» – до сома ли? «Там – сома ловят…» (с виноватой, упоенной улыбкой, мгновенно и круто умиляясь и, как всегда в этот миг, став застенчивым).
Я сказала ему, что, наверное, он никогда не охотился и что как это верно, что Лев Толстой был охотником, – а он – нет.
Он скромно и тепло отвечал, вот да, странно, действительно никогда не любил охоты:
– Ведь жалко же их убивать, чорт возьми, зверей этих! Ведь, например, медведь! (Показал, как медведи сосут водку из бутылки, обняв лапами; как ходят, какие милые, – никогда на человека не нападают, если не тронуть, какие мохнатые…)
– Ведь медведь, он удивительно милый человек!
О самке дельфина, у которой убили детеныша. Она подплывала к берегу, где он был убит. Она плакала, слезы, как у человека. Невозможно было глядеть на ее морду.
Подчас, когда слушаю, смотрю на него, загипнотизированно слежу жесты… и вот так расскажет что-нибудь до конца! – мне хочется сказать ему, чтоб он не говорил сейчас другого – нельзя, не надо!
А он уж ласкает собаку. Собака прыгает к нему на колени.
– Да что вы, маленький, что ли? Вы собака, старая, зеленая.
Собака прижала голову к его груди.
– Вы бы пошли прогулялись.
Собака не шла.
– А еноты – вот чудно: еноты сидят на деревьях, скатаются шариком, лапами морду закроют (неуловимым движением скатался весь, показав как)… и висит на ветке эдакий шар – не то растение, не то цветок какой-то.
Утро в Сивашской степи: «Прячась за камнем, смотрим, как суслики просыпаются».
– Молитва у них, что ли, такая… Моление солнцу?
Он делает что-то руками, воздушное умывание у лица.
– И… свистит… тонко… Там свистнул, тут свистнет… позади, там, здесь… (Уже не слова у него, а движения: повел плечами – и нет спинки стула, ухо – туда, сюда, слушает… миг тишины совершенной… Степь!)
Взлет руки вверх…
– Понимаете ли? Хорошо, чорт их совсем побери!
– Да, а сусликов ловит лунь. Лунь висит, как повешенный в воздухе, и качается… – Горький вскинул голову, простер в стороны руки и длинно, медленно качает их. Лицо – напряженной важности, очертания плеч – воздушны, строги, легки…
В то мгновенье, когда Горький описал, как ударяет лунь суслика, у него совершенно строгое – чуть сжатые черты – лицо. Но когда уже суслик мертв и в степи живет трепетной жизнью победы лунь, Горький, не руша на бедного хищника его грех, говорит, почти восхищенно, о том, как деловито – в деловитости невинно, – как аккуратно выедает лунь клювом из мертвого черепа мозг. Нам ощутимо слышен этот, после суслика, позднейший степной час – вот так, в два часа дня, в Сорренто.
«Олени». Ночью шли на водопой. И самец кричал. Крик (разноголосо охнул, руки в воздух, и крик, как оленьи рога). Олень стучал по деревьям, давая знать задним, что опасности нет. Потом самка, самец и их теленок остановились, и теленок стал объедать ветку, а отец и мать сторожили.
– Замечательно…
Он только одно слово сказал, туша им улыбку, но улыбка потушила его.
Да, он подолгу жил в степи. Один раз не мог уйти от сусликов.
– Дня четыре вот так (вызывающе и смущенно) гулял!
– Когда в Феодосии на стройке железной дороги – это было в девяностых годах, на виноградниках работал… Это что, работа дешевая, а вот мостили шоссе – это да: сорок пять копеек! Сколько часов? Да сколько хотите! Часов в девять начнешь – обед свой – и так до часов девяти вечера… А кругом народу сколько хочешь, ждут, когда кто-нибудь упадет или заболеет, смотрят сверху, бегут, радостно! (Показал, как хватаются за кирку, как потирают руки…)
Он никогда не снизойдет морализовать. Дышит и с лунем, и с сусликом. И в юности никогда не учил. А только молча, порой, когда этого требовала минута, пускал в ход исступленные кулаки (за разбитую на его глазах ночным сторожем об камень кошку). Четко, за описанием брызнувшей крови:
– Ну что было делать? «Мы катались, как два пса, по двору…» («В людях»).
Ночь. Давно смолкла внизу музыка. Дом не спит. Игра в убегание от Марфиной игрушечной кошки, прячется:
– Кошкими мене затравили…
А Марфа требовала, чтобы «де?дука» sitzen[107], и снова пугала его.
Не любит сладкого.
Каждый день за обедом радостно отказывается от какого-нибудь блюда:
– Нет, Тимоша, не удастся вам меня покормить…
(Страшно мил, кристально чист и в обиходе, в отношениях с окружающими.) Выходит на минутку, во время занятий, днем из кабинета (кстати, сказала ли я, что его кабинет – одновременно и его спальня?).
– Чорт их побери, этих мух! Жить невозможно. Палкой их надо бить по голове.
Постоянно жжет спички в пепельнице. Не раз – пожары в корзинке для бумаг.
Горький – нумизмат. Но коллекцию (это, кажется, невозможно для нумизмата) раздарил.
Утомляется с людьми. И, побыв один два-три часа, вновь радуется, встречаясь.
Во время пения вечером у молодого населения дома внизу, в большой комнате, окнами и дверями в сад, слушал музыку и стариковски улыбался, тонко, с былой удалью, с уже отступающим чем-то… Склонив голову.
Вечер. Сад. Ужасно темное небо, еле различимые корявые стволы деревьев. В чью-то честь жжем костер. Молодежь принесла стол с вином. Ворох папиросных и спичечных коробок, на них – хворост. На хворост – изношенный костюм моего друга. Смех. Горький мешает костер. (У его сына на стене картинка одного из Бенуа: костер, и Горький его мешает. Мы сейчас словно провалились в эту картину.)
– Что вы больше любите, огонь или воду?
– Огонь. Я огонь очень люблю.
Согласился, что вода во всех ее видах, и тихая, и бурная, жутка.
Сын и невестка заботливо уговаривали его не стоять близко к огню – ветер свеж, простудится. Шутил. Не слушал.
– Алексей Максимович, вы когда-нибудь думали – да, конечно, – о том, что двум любящим всегда хочется умереть? – спросил кто-то. – Помните, у Тютчева…
Помолчал. И с оттенком недружелюбия в голосе:
– Ну, не знаю. Не знаю этого.
Я скатала из всех серебряных бумажек, составляющих внутреннее дно папиросных коробок, большой сияющий шар. Горький с улыбкой мне подал раза два: «Вот еще бумажка».
Я подбрасывала в руках этот тяжелый мячик, по нему полыхал свет огня, думала:
«Этот мячик останется мой. Вечер пролетит, все пройдет. Точно сон! Это будет залог, что – было…»
– Вы непременно должны поехать в Помпею, – сказал мне Горький, – я бы и сам с вами поехал, да много накопилось писем – отвечать надо. Макс вас свезет. Автомобиль у него – гоночный, быстро доедете. Работы по раскопке идут давно. А восстановление домов ведется двумя способами. Часть города – в смысле обстановки домов – пуста: все увезено в музеи. В другой части Помпеи, наоборот, решено все предметы обихода оставлять в том виде, как они были в домах когда-то, – музей создается на месте. Там охрана.
Вам следует посмотреть и то и другое в Помпее. Не забудьте сказать Максу, чтоб он показал последнюю находку раскопок: холм за городом, оказавшийся виллой, которая была засыпана пеплом. Ее откопали – недавно, года, может быть, полтора. В живописи сохранены все краски. Замечательно.
И вот мы несемся в серой длинной гоночной машине (ее страстно любит Марфа!) – по берегу моря.
Дорога идет то близко к волнам, то подымается выше и дальше.
– Вот там – Кастелламаре! – говорит Макс.
В сизой дымке жары справа белеют дома. Слева огромная даль моря, зелено-синяя, горит серебром солнца.
Дорога позволяет, когда крутые извивы ее – чуть реже, Макс пускает машину на наибольший ход, здесь возможный: «Девяносто километров!» – кричит он, полуобернув к нам лицо. Ветер, схватив с его губ слова, кидает их нам в уши, как мяч. День тих. Ветра нет, это от нас ветер! Я стараюсь запомнить ощущение быстроты. Как его воскресить потом? Оно похоже на… нет! Просто так: у рта скачка воздуха – как шарф. Как будто шарф прилип к губам, почти нечем дышать. Я пытаюсь уклонить лицо от этого мгновенного задыхания. Но Макс уже тронул акселератор, сбавил ход навстречу повороту, и сразу легче дышать.
Было воскресенье, и та часть Помпеи, где всё на месте в порядке двух тысяч лет назад, – оказалось, заперта. Мы только постояли у решетчатых высоких железных ворот – и повернули обратно. Мы шли по мертвым улицам, мимо мертвых домов, в тишине синего зноя. Травка росла у серых камней стен и ворот, двадцать веков пробывших под корой пепла. В одном месте на улице стояло подобие каменных ларей с огромными круглыми отверстиями. Макс сказал, что тут работали виноделы. Он вскочил в одно из отверстий. С нами был фотоаппарат. Я сняла Макса – на память.
Мы уже за Помпеей. День клонится к вечеру. Рядом с тихой бредовой тоской о том дне Помпеи, о тех, что погибли, – в нас еще добавочная тоска: отсутствие Алексея Максимовича. Его не хватает нам тут. Но он непременно поедет с нами в Неаполь, где часть помпейских гипсов. Он обещал. Мы так спаяны с Горьким, что, когда мы вслед за Максом входим в последние раскопки – помпейские, в тот бывший холм – виллу, он почти ощутимо стоит между нас в круглой зале, обведенной изогнутой полукругом картиной – жертвоприношение Вакху. Юный, прекрасный, он восседает на троне, а с двух сторон несут ему в дар плоды. Фон – терракотово-алый. Плоды – словно вчера сорваны – кистью художника! Мы проходим из комнаты в комнату. Лучше назвать их – залами. В этих ли залах или в самой Помпее мы видели на столе блюдо с окаменелыми грушами и с окаменелыми хлебцами, которым две тысячи лет?
И еще я помню – ворота. Городские. Высокие, каменные – арку, верней. Мох? Траву? Мы стараемся прочесть надпись. Высеченность букв – римские цифры? Синяя тишина, зной. Скорбное дыхание Истории. Есть ли в Помпее птицы? Они – поют?
Если ехать вдоль берегов, можно порой при очень тихом море увидать под водой мраморные лестницы, колонны, целые куски древних жилищ. Здесь были бани такого-то императора, там – знаменитая вилла. Землетрясения необычайно изменяют берег. Здесь, говорят, некогда был кратер: вон та цепь островов – его противоположный край. Всё – посейчас (до островов) вода – было огнем вулкана?..
Время от времени море выкидывает остатки былой культуры, статуи, амфоры. Их порой расшибает о скалы, но случается, что дар моря кинут волной на отлогом месте, тогда люди собираются вокруг сокровища, мокрого и немого, тысячелетия пробывшего под водой. Так из окаменевшего огня героическими раскопками Помпеи и Геркуланума и беспечной прихотью волн пополняются залы музея в Неаполе. Горький не может говорить спокойно об этих музеях. Ради них, ради радости показать их еще раз он нарушил ход своих рабочих дней: он поедет с нами – показать нам Неаполь.
С первого же дня меня захватил талант горьковского устного рассказа. Я не ждала этого, я считала его писателем. Что он изумительный рассказчик, я не знала. И, придя после многих часов у Горького в свой номер в «Минерву», я села ночью писать. Я повторила все сказанное им по свежим следам памяти. Я легла под утро, счастливая, что не опущен в Лету вчерашний день. И это продолжалось во все пребывание мое у Горького. Появилась нежданная книга. Я не говорила ему, что пишу, – не с тем я ехала; книга родилась как подарок всем, кто его не слыхал.
Скажи я ему о ней – он не был бы так свободен. Я чувствовала право молчать. Какой я везу подарок в Москву!
Так шли мои бессонные ночи, мои предутренние часы сна и мое пребывание с Алексеем Максимовичем с часу дня (обед) по начало ночи, когда мы – два-три человека его слушателей и собеседников – расходились для ночного отдыха.
Я жила как на крыльях: книга все богатела, ширилась, углублялась.
Горький вставал рано, в семь утра садился писать – до обеда. После обеда он сидел с нами, своими гостями, отрываясь иногда – читать газету, написать письмо. В пять часов был чай, в восемь – ужин. За столом роль хозяйки принадлежала жене Макса, прелестной молодой женщине.
«Сегодня с нас сняли “охрану”, – сказал через несколько дней Макс, – мне сообщил это один из шпиков. “Мы наблюдали за вашей русской гостьей – она никуда не ходит, только через дорогу к вашему отцу, даже к морю не спускается!”»
– Хотите, может быть, Анастасия Ивановна, – сказал мне Алексей Максимович, – выпишем сюда Марину Ивановну, на свидание с вами? Это будет проще, чем вам уезжать отсюда.
– Спасибо вам, Алексей Максимович, – сказала я, – но ведь я хочу увидеть и ее мужа, и дочь – Аля одних лет с моим Андрюшей, – и еще маленького сына Марины, который родился в Чехии. Георгий, по-семейному – Мур.
Так и решили. Завязалась переписка о сроках, о визе. Марина с семьей собиралась выехать на часть лета из Парижа в деревушку на Бретонском берегу и звала меня с собой. «Хочешь на океан? – писала она мне. – Поедем!..»
«Милая Марина, – отвечала я, – не сердись, но я сейчас не могу надолго уехать от Алексея Максимовича: мы говорим по многу часов в день, и я хочу читать ему из привезенных моих рукописей, о нашем детстве, и сказки, и начатый роман “Музей”, где и о папе и о моем друге, – фантастика, спаянная с действительностью, о которой я рассказывала Борису Пастернаку, он слушал с напряженным вниманием, хвалил, поощрял меня очень. Я приеду к тебе на неделю – до нашего отъезда – повидаться и вернусь сюда. Я думаю, что это не последний мой приезд к Алексею Максимовичу, может быть, на будущий год удастся увидаться на дольше. Кроме того, я пишу о нем».
Я ждала французскую визу и продолжала мои записки.
В последние дни в Сорренто особая теплота в обращении со мной Горького, интимная нота его рассказов в последние вечера перед отъездом нашим в Неаполь, какое-то в нем, гордеце, нежданное доброе доверие привязывали меня к нему все сильнее. Словно что-то растаяло меж нас: та невидимая стена – так искусно? природно? привычно? – воздвигаемая Горьким между ним и собеседником, рухнула. Единственно, что было трудно теперь, – это уехать. И как раз оно предстояло. Не ехать?
Это было в моей воле. Нет, не в моей. То есть такое решение могло мной быть названо только потворством себе и изменой Марине – радости свидания с ней после пяти лет разлуки. В свете моей кровной и душевной связи с Мариной отказ от поездки к ней ради счастья не расстаться с Горьким – блажь, как ни кинь. На это у меня права не было. На неделю поеду к Марине. И кому же это понять, как не Горькому?
Запер дверь на террасу и пошел нас проводить на лестницу Может быть, моя последняя ночь в Сорренто до Парижа?
У дверей «Минервы» в черной ночи с желтыми звездами, рассыпанными по мысу Сорренто, мы еще долго говорили о нем.
– Ну что, – сказал мне Борис Михайлович, – видите, я был прав! А говорили – сухой, холодный. Это – музыка, а не человек…
Прощайте, Сорренто, Капри, Кастелламаре, Торре-дель-Греко, Помпея, где были вчера, – еду?
Лиловое небо. Везувий, из Сорренто видимый в этой лиловости только порой и туманно, оживает тяжелой горой. Наступает на нас. Мы летим ему под ноги. На нем широкие пласты солнца. На его складках что-то от слона. Небо жжет жарче. Когда это солнце сядет, я буду опять мчаться. И Везувий снова станет туманом…
Неаполь! Одно слово это! Napoli! В сизой дымке, почти серебряной от жары, раскинулся он над заливом и оживает навстречу нашему полету в авто. Переставляя растущие громады кварталов, еще смутные, но уже выступившие из немоты дали, он становится явью – из бледной лиловизны.
Горький чудный сегодня! Он радуется, что покажет нам Неаполь, народ в порту, музеи. Он улыбается, шутит. Застенчивость, растопленность, осуждение своей способности раздражаться – в его смеющемся, греющем голосе… (Точно бабушка из «Детства» обернулась через плечо.) Залитые его любовью, мы будто держимся на ветру за руки, как дети, которым ведь все равно, кроме радости! Мы мчимся к его Неаполю, а город уже обгоняет нас первыми улицами. Разве можно поверить, что Алексею Максимовичу пятьдесят девять лет? Ему столько же, сколько мне! – не больше, чем Максу!..
Солнцем залитое лицо Горького, родное и милое, в резких тенях худобы под широкополой шляпой, молодо сейчас. Как он чудесно смеется!.. Худоба? Он и в юности был таким же.
«Ну что же, начнем день с осмотра музея». И мы входим в каменную прохладу музейных зал. Неужели мы в городе? В современном городе? Как косой срезаны гул, говор, плеск, мы, как на некоей заколдованной подводной лодке, опускаемся на дно моря, которому имя – прошлое. И по этому прошлому нас ведет вдохновенный гид – Горький.
Куда девалось солнце с его лица, теплота и застенчивость? Лицо сурово. Глубоки, как на картинах Рембрандта, провалы щек, вдруг ставших старческими, зорки и строги глаза. И не гид ведет нас по тихим залам музея, а жрец – в святилище.
О! Если меня упрекнут в чрезмерной патетике, я смолкну. Но за меня заговорят те самые статуи Неаполитанского и Помпейского музеев, которые одни на всем земном шаре имеют право на голос, потому что в каждой из них человеческий скелет, человеческий череп, гласящий о себе тем гипсом, который окутал их. И об этом рассказывает нам глуховатым голосом Горький, и нет слушателей внимательнее. Незабвенно сентябрьское утро, когда в ранний час, чтобы не мешал приток иностранцев и людей, которые могут узнать Алексея Максимовича, мы еще в другом музее слушаем рассказ об этих статуях, полегших, как целое войско, под стекла музейных витрин. В тех же позах – шага, бега, паденья, как их застало двадцать столетий назад последнее для них извержение Везувия.
Никто не устоял перед легким огнем летящего и горящего пепла, горевшего и остывавшего, превратившего городские ворота, площади оживленной торговли, виллы сильных мира сего в пепельно-серую равнину, плавный холм у берега моря, по которому, освещенный догоравшим огнем Везувия, плыл корабль и на нем – уцелевший Плиний, рассказавший древним о Помпее… Но Плиний не знал того, что теперь знаем мы.
Я стою у витрин, под которыми лежат два тысячелетия назад упавшие жители Помпеи.
– Ваш отец издал превосходный атлас помпейских фресок, Анастасия Ивановна, – говорит Горький. – Мне приходилось видеть… Он, конечно, рассказывал вам о Фиорелли?
– Да, конечно, но я была ребенком, и если бы вы теперь рассказали…
– Полый звук! Звук пустоты под киркой – вот что создало этот музей. И помпейский… – глухим своим, окающим голосом говорит Горький. – Вот в этом и гениальность ученого! Этот звук – среди других, слегка отличающихся, мог пройти совсем незаметным. Незамеченным. Да, но это мало – заметить! Заметив, задуматься – и тотчас остановить работы. Найти верное объяснение этого акустического изменения. Мало! Найти слова обращения к рабочим, приступившим к великому делу раскопок, найти такие слова, которые каждому движению кирки дарили участие в воссоздании того, что, казалось, кора пепла навсегда поглотила! Рабочие Фиорелли поняли его замысел, он сумел передать им свою страсть исследователя! Их рука иначе с тех пор подымала кирку! Сердца рабочих бились вместе с сердцем ученого, их мозг работал во всю мощь внимания… Неверный удар – и погибнет статуя. – Как волшебник в минуту варки целебного зелья из никому не ведомых трав, Горький понижает голос – и он кажется внятней: – В местах полого звука сверлили отверстие и в него лили гипс. Гипс быстро твердеет. Тогда снимали кору пепла. И представала «помпейская статуя» одного из жителей погибшего города: пепел не сжигал тела, затвердевая вокруг них. Тело человека потом истлевало, оставался один скелет, но гипс, заполняя пустоту истлевшего тела, повторял его под корой пепла – в точности. Воссоздавал!
Слушаю, понимаю: гипс твердел, кору пепла осторожно подымали, раскалывая, – и на улицах Помпеи оказались лежащими все тела людей и животных в позах, в которых застала их смерть. Молодая мать прижала к себе грудного ребенка. Видел ли Брюсов тех двух любящих, сжавших друг друга в объятьях, о которых писал? «Века прошли! И вот из алчной пасти Мы вырвали былое у земли, И двое тел, как знак бессмертной страсти, Нетленными в объятиях нашли…» Я не забуду – собаку Тонкая, напоминающая наших борзых, но меньше, она подняла кверху мордочку Задыхается. Мучение гибнуть под огненным снегом, нетающим, смертно густым, беспощадным, гипс сохранил на тонкой поднятой мордочке этой собаки с беспощадной точностью Мастера.
Мы покинули помпейские залы. «Такие» статуи кончились. Начались вот эти, иные статуи – не воссоздания… Создания! Мы стоим перед мрамором, выброшенным недавно морем. Нике! (Победа.) Без рук, без лица, она и сейчас летит, побеждая – время, море, подводные скалы (может быть, те колонны и лестницы под водой, о которые ее било), побеждая свое ученье и нашу усталость, весь наш человеческий опыт умеющих уже не откликаться! Рассуждать, сравнивать… Н е рассуждаем. Н е сравниваем. Несравненно!
Горький не объясняет и не рассказывает. Когда же по его жесту движемся вперед, мы слышим только одно слово его: «За-меча-атель-но…» Едва слышим! Как вздох. Одними губами.
Стройная, легкая, повторяю, юношеская фигура Горького в черном и в черной шляпе – на фоне стен картинной галереи. За огромным окном – жара. Прохладные анфилады скульптурных зал.
В ответ на мой вопрос о последовательности в его субъективном отношении к искусствам (впрочем, с оговоркой, что вообще такое деление искусственно): 1) музыка, 2) слово, 3) живопись, 4) скульптура.
Канова – изумительный скульптор. Великолепен памятник Колеоне Вероккио. Роден – гениален («Мыслитель», «Граждане Кале?»), Коненков – замечателен.
– Голубкина – талант крупный. Женщина-бессребреница, но – да, это всегда было – говорила в лицо неприятности. И всегда было у нее хорошее самоуважение. И ее старуха голая – такая безобразная, что ну прямо некуда ее поставить! Так и осталась у нее в мастерской.
Смотрим любимые его вещи: Геркулес, держащий яблоко, и недавно выкинутая морем у чьей-то виллы статуя юной женщины изумительной работы (и все воспетые чудеса Неаполитанского музея). Мы осматриваем их залу за залой, этаж за этажом. Фрески Помпеи, макеты помпейских домов, гипсовые отливы в судорогах застывших тел. А над гипсовым оттиском предсмертных страданий, на непотускневшей кирпичного цвета фреске летит – легчайшим движением – некая, должно быть, фортуна! Сыпля цветы. Прозрачный край ее покрывала четок и серебрян, как стрекозиное крыло.
Горький молчит. Это – еще раз – все тот же миг, – когда отводишь глаза, когда не даешь слезам завладеть глазами и горлом.
Выходя из прохлады музея в горячую печь двора, помню, сказал:
– Синьорелли я ставлю очень высоко.
– Пойдете в Аквариум. Там вы увидите рыб и чудовища Средиземного моря! Таких в реках вы не видели. Рыбы…
– Это вы говорите или Иноков? – спросила я, смеясь.
– Вы отождествляете меня, кажется, с Иноковым? – тоже улыбаясь, спросил Алексей Максимович.
Музей подводной жизни! В полусвете мы идем, точно по морскому дну, и не сразу осознаем, что в тусклом освещении этих комнаток-коридоров роль цветных ламп принадлежит самим рыбам, сверкающим по оба бока от нас сине-серебряными, розово-золотыми шарами, опахалами, стрелами. В песочно-травяных водоемах на миг скрываются и вновь, как маленькие фейерверки, торжественно выплывают эти парящие и тонущие фонари. И еще, перечеркивая тишь Аквариума, носятся молнии созданий столь крошечных, что у них, собственно, нет видимой жизни, кроме движения и блистания. Выискав в подводном музее особо редкостные феномены, Горький ведет нас к ним, и, затаив дыхание, мы сторожим миг их появления из глуби зеленоватых вод и морских растений. И когда «оно» появилось, вмиг потухли все окружающие чудеса цветного мира, потому что это плыло, сияя, плыло, как маленькое подводное солнце, озаряя себе подобных и тусклую зелень трав…
– Ну, а теперь подойдемте ближе, – говорит Алексей Максимович. – Имя этого существа… – следует латинское слово.
Мы подходим к стеклянной стене. Да, да! Это самое, которое издали сверкало бестелесной красотой радуг. У него страшная мясистая голова, тупой нос, бульдожий, зелено-красные глаза навыкате пожирают нас, как будто мы – крошки хлеба, которые сторож сыплет в аквариуме. Но, ударив воду мускулистым зеленым хвостом, похожим на якорь, чудище делает оборот в сто восемьдесят градусов и плывет от нас в профиль, став вдруг обыкновенной рыбой.
А передо мной тонким, длинным, бледным, как осенний лист, носом уже тычется о стекло чье-то другое бледно-желтое очертание, и совершенно белые глаза, полные остановившейся, недосказанной печали, смотрят мимо меня. Ничего рыбьего – ни профиля, ни хвоста. И оно не плывет, а парит в водном небе без движения.
– …А по-латыни… – слышу я голос Горького, словно он услыхал мою мысль, и он произносит какое-то древнее имя с итальянским звучанием.
Но вот мы переходим в следующее отделение музея – к мертвым рыбам.
Как у Данте сферы небес разнятся от кругов ада, так молчанье этой части Аквариума было отлично от той качественно. То молчанье была немота живых существ. Немота не ощущалась как недостаток, как неспособность к звуку, – она была вещь в себе и вещь в вещи.
Здесь… Остановясь в спирту, потеряв стихию движения, стихию дыхания и самую память о них, все стало четко видно до самого дна. Поймано. Не фосфорилось ничто. Не сияло. Жестко выпятив в смертной муке все свои острия, все полукружия, все оттенки цветов в полное владение человека, чудеса моря недвижно парили в бесцветном огне, притворившемся жидкостью, бессильно и безответно предлагая сумасшедшую свою красоту каждому захотевшему посмотреть.
Теперь можно было всласть сочетать эту особь с этим латинским названием. Разглядеть все переливы алого, зеленого, золотого. Понять, что казалось (плывя) шаром, – только вдруг померк Неаполь, музеи его, все музеи на свете!..
– Вы устали, Анастасия Ивановна! – говорит Горький. – Мы сейчас отдохнем у тетки Терезы на Санта-Лючия! Идемте теперь пообедаем, выпьем лакрима кристи!
Сидим в ресторанчике тетки Терезы, у самой воды. Рыбачьи лодки. Остро пахнет морем. Зеркальная, пылающая гладь гаснет вдали об небо.
– Нет, у меня нет привязанности к одному месту! Уж не тянет меня ни в Тифлис, ни в Царицын, ни в Нижний. На Украине жил – был украинцем.
Горькому подали осьминога. Нам – макароны. Пили лакрима кристи. Горький поднял бокал:
– За ваши встречи в Париже, Анастасия Ивановна! Желаю вам встреч с интересными людьми!
Три музыканта гремели свою струнную красу Горький говорил, что любит это место на Санта-Лючия, потому что тут собираются самые разные люди, тут по-настоящему демократично. И мальчишки – «понимаете ли, такие хорошие мальчишки. Настоящие».
Рассказ о том, как однажды в распоряжении городского совета в Неаполе осталось несколько тысяч франков – собирались, чтобы решить, на что употребить деньги: основать школу или сделать грандиозную иллюминацию. Большинством голосов прошла иллюминация.
Он говорит о том, как итальянцы любят оригинальное в человеке, окружают и смотрят.
– Хорошо, знаете, так смотрят.
О том, как ведут себя немцы, когда кто-нибудь не таков, как они. Плохо одет, например: они просто не видят. Идет на человека, никого перед ним нет. Как один его знакомый в парижском ресторане стал резать спаржу, которую принято не резать, французы держатся этих «правил приличия», музыканты только на миг приостановили музыку, лакей отвернулся, заглянул в окно, и все сделали вид, что другим заняты. Молодцы!
Торговец поднес книги. Горький купил том Пушкина. Другой, с мелочами, предложил моему другу крошечную черепаховую мандолину.
– А она играет?
– Сейчас нет, – серьезно сказал Горький, – когда подрастет. Что-то нынче Везувий сильно дымит! Вечером, наверное, будет окрашен огнем.
Легкая, высокая, с впалой грудью и прямыми плечами фигура в черном костюме (непривычно: дома ходит в английской рубашке за пояс и в широкополой черной шляпе). Эта сухонькая, высокая, угловатая и в угловатости грациозная фигура на фоне бледного, подавляющего здесь все Везувия, на фоне раскаленного неба, помпейских музейных зал, зеркальной набережной Санта-Лючия, – стоит предо мною теперь точно так, как когда-то стояла в детстве, в этой же широкополой шляпе, на фоне московского осеннего окна, в день расправы со студентами.
Этот день никогда не забуду Не могу его рассказать.
– Останьтесь! – сказал мне Алексей Максимович. – Останьтесь на один день! Мы с вами с вон той горы посмотрим закат над Неаполем, это незабываемая картина! А затем, при луне, поедем назад в Сорренто! А завтра – поедете еще раз на пароходе в Неаполь – а если виза есть, уедете в Париж.
Мне слишком хотелось остаться. Но это были те мои годы, когда я работала над собой, над воспитанием воли, над подавлением каждого нежданного своего хотенья. Искушение согласиться так пробыть этот вечер с Горьким было слишком велико. В моем тогдашнем сознании я должна была устранить искушение. И не открывать своих карт.
– Сделаем так, – сказала я, и мне было больно так отвечать Горькому, – я поеду сегодня узнать, пришла ли в представительство виза. Если пришла – я поеду. Если не пришла – вечер мой. Пусть решает судьба!
– Но зачем вам сегодня ехать узнавать в представительство? – сказал Горький.
Мне было очень трудно, но уже необходимо повторить то же:
– Пусть решает судьба!
И я поехала в представительство.
День уже клонился, удлиняя солнечные лучи, к вечеру, когда я, вернувшись, увидала, у входа в гостиницу, Горького. Его высокий черный силуэт был резок на фоне светлого дома. Мы шли друг другу навстречу.
– Ну как? – сказал он, вместе со мной поворачивая к дверям гостиницы.
– Еду, Алексей Максимович! Виза пришла. Я взяла билет.
– А! Чорт возьми…
Рука Горького, было взмахнув в воздухе, круто опустилась к карману.
– Спички забыл! – сказал он. – В котором часу отходит ваш поезд?
…Вечер. Вокзал. Отъезд. Плавно, медленно, грациозно снимает широкополую шляпу Алексей Максимович, классическим жестом отводя руку с ней в сторону. Несет мою руку к губам.
– Добрый путь…
Из письма, путевого, к Горькому:
«30 августа 1927 г., ночь
Поезд стоит. Рим.
Читала Самгина, и буду читать дальше. Появился Иноков, и мне сразу сделалось весело: Вы! Описывая его, Вы употребляете особый “прием”: это какой-то воздушный прыжок (Ваш голос: “Каждый прыжок – воздушный!”) перед каждым его высказыванием. Вы улыбаетесь, и человечески-писательская зоркость течет от улыбки – в перо. (Так Вы улыбаетесь Марфе, когда она кричит: “Nein!”[108] До чего это хорошо! Его движения. Как курит, как отвечает “Не знаю” – поразительно. “Взгляд голубых глаз часто противоречиво изменялся, то слишком по-женски мягок, то неоправданно суров…” (Это Вы пишете – о себе.)
Вы видели закат с горы, над Неаполем? Мой поезд летел – полем. День в Неаполе – один из лучших дней моей жизни. Как я буду жить, Вас не видя? Вы сказали с иронией, что русские люди не умеют обходиться без переписки даже в книгах, даже из соседнего дома – хоть одно письмо! Но ведь в этом не только указание – на стихию преувеличения (?) и словесности, – а еще две вещи: 1) легкость большая написать, чем заговорить (застенчивость), и – 2) молчание вблизи – звучит. Издали – звучат строки. Нет?
А через десять дней я Вас снова увижу! “Десять дней” – это 240 часов! Жму Вашу руку.
А.Ц.
Сейчас поезд промчится по местам – Итальянская Ривьера, Больяско, Санта-Маргарита, Нерви (близ Генуи), где мы с Мариной жили девочками, в 1902–1903 годах…
Это письмо я отправлю из Турина».
Тут, видимо, мне пришлось прервать письмо Горькому Даже ему!
Париж приближается. Его свинец, серебро, перламутры – тучи, лучи, дымки над маревом крыш – подступают всё ближе, тая вширь, разливаясь и разбегаясь – навстречу летящему поезду. Сердце бьется той настоящей, так в детстве знакомой радостью, которой нет ни названия, ни предела. Свидание!
Меня встретил Сережа, Маринин муж. «Марина, Асенька, ждет вас дома! Она с Муром. Аля помогает ей по хозяйству. Вы не узнаете Алю – огромная!» – «А Андрюша…» Идем, сияя, перебивая друг друга. Мы не виделись столько лет!
Мы едем с вокзала на вокзал, минуя Париж. Марина с семьей живет за Парижем – в Медоне. Это – маленький городок. На улицах мало народу. Сады. Мы спешим, быть может удивляя прохожих нашим летящим шагом: Марина нас ждет! Сейчас я увижу ее, не виденную пять лет! Это наша первая такая долгая разлука – мы расставались только раз, на три с половиной года, и то показались они – десятью!
Avenue Jeanne d’Arc, 2. Дошли!
Подъезд. Лестница. Через три ступени! Но рука не успела дотянуться к звонку – дверь уж открывается навстречу, два лица обозначаются в сумраке входа. Узнаю Маринины черты – в верхнем; но сразу, точно кто подкосил ноги, – я уж в три погибели, на корточках, перед Муром. Как невероятно хорош! Русые кудри, крупная голова – маленький великан! Как похож на мать!.. Умиленье перехватило голос. Вскакиваю. Рукопожатье. Марина! Какой чудный! Он очень похож на тебя! Но, прерывая наш взгляд друг в друге, третье лицо над плечом Марины – голубые огромные глаза, улыбка на две косы: Аля! Алечка! Какая большая! И как на отца похожа!.. Только глаза светлей!
Сережа ставит мой чемоданчик, мы проходим по комнатам: их три (ни одной проходной), передняя и маленькая кухня. Газ.
Марина изменилась. Определить чем – трудно. Старше стала – конечно. Ей скоро тридцать пять лет. Отошла желтизна ее трудных лет. Но легкая смуглость – осталась. Все еще похожа на римского юношу – большой лоб, нос с горбинкой, твердый абрис рта. Вокруг светло-зеленых глаз кожа у нее стала как-то темнее, что делает ярче цвет глаз. Все так же курит и чуть щурит глаза, но вместо московского (коктебельского) шушуна (кафтана, охваченного у пояса ремнем) и почтальонской сумки через плечо, из-за которой (под презрением полыхнувшим Марининым взглядом) бежали за ней мальчишки по Борисоглебскому переулку, она теперь вынимает папиросу из кармана сизого хозяйственного фартука, в котором она несет из кухни кофейник. Мур, идущий за ней, ласкающийся и об отца, и об Алю, похож на маленького медведя – плотный, тяжелый, как Марина была в детстве, еще тяжелей и плотней. Тоже в парижском фартучке, сизом. Цве?та его и широких, и длинных – не наглядишься – глаз. Голова – в крутых кудрях, пепельных! Необычаен!
– Его здешний доктор зовет “Le Petit Cossack”[109] – говорит Марина, – а костюмы ему я покупаю на шестилетнего! Парижане – мелкие дети…
Я зорко смотрю на Марину, не видя в ней нашего общего с ней нетерпенья, одинакового у нее и меня к нашим первенцам. Она совершенно другая с Муром: мягкая.
Еще перемена: Марина научилась вязать. Вяжет все прямое: шарфы, даже одеяло, шерстяное. Толстым костяным крючком.
Первые часы – вперемежку рассказы и вопросы обо всем сразу: Москва, Сорренто, родные, Горький, Ока и Средиземное море (год назад, в 1926-м, я ездила с сыном Андрюшей в Тарусу, где не была с 1912 года, с года наших свадеб). О Марфеньке, Соловье, Максе, жене Макса, о последних днях в Москве, о Венеции, Флоренции, Риме и – через каждые пять минут – «Алексей Максимович»… И Марина мгновенно загорается к нему ответною, интимною, нежною благодарностью – за меня.
– Я ему напишу – непременно! Поблагодарю за тебя.
– Он твои стихи хвалит. Хотя и спорит со многим. Он все понимает! Восхищается прозой Бориса, «Детством Люверс». Это – волшебный человек, Марина…
– Я понимаю! Помнишь, как его мама любила?
– Еще бы! С этого и началось, наверное, мое отношение к нему..
– Сережа тоже очень любит его. Хотел бы с ним встретиться. Мне – не удастся: дети.
– Он ведь хотел тебя пригласить в Сорренто, но я бы тогда не увидала всех вас…
За столом случилось у Марины и Сережи разочарование: была подана с трудом ими купленная, никогда не покупаемая телятина, в мою честь, поджарена, с золотистым картофелем, – а я уже почти пять лет оказалась вегетарианкой.
– Мы едим только конину – дешевле! Знаешь, Ася, непременно свезу тебя в Версаль, – сказала Марина, – может быть, даже завтра. Сережа поедет в Париж, а мы с Алей и Муром – в Версаль.
Так и решили.
На другой день мы поехали в Версаль. Тихий маленький городок. Знаменитые фонтаны в этот день бездействовали – только на открытках я увидала пенистые их взлеты Grandes eaux[110]. Мы шли, рассказывая друг другу о пяти годах нашей разлуки, когда вдруг Марина схватила за руки Мура и кого-то из нас – Алю или меня, кто был рядом с ней, и почти бегом кинулась через спокойную площадь: вдали показался автомобиль.
– Марина, что ты? – удивилась я.
– Неужели ты не боишься автомобилей? – спросила она меня с еще большим удивлением, облегченно следя, как машина пронеслась мимо нас. – Я их не выношу! И неужели ты вправду поедешь одна в Париж, если Сережа не сможет ехать? Совсем не боишься движения? Я никогда не бываю одна в городе – не могу. Еще двое так боятся ходить в Париже, как я: Бальмонт и Керенский.
– Керенский? Господи!.. После всего! Так он жив?
– Жив. Ему рассказали про то, как во время дождя какой-то студент перенес на руках через лужу старуху. Она обернулась и сказала: «А я – Вербицкая…» Керенский, не оценив юмора сцены, сказал с горькой грустью: «А меня – уж больше не будут носить на руках…»
– С Бальмонтом встречаешься?
– Дружны. С ним и с его второй женой. Чудные люди! Совершенно сумасшедшая семья. (Тоном одобрения.)
– А он помнит первый приход к тебе в Борисоглебский? Когда мы его разыгрывали. Представились дурочками.
– Помнит!
– А он понял, что мистификация?
– Может, и понял. А может, почуял что-то. Уходя, он же сказал – помнишь? – своим мяуканьем, – Бальмонт ведь мяукает: «Мне здесь понравилось! Я буду приходить в этот дом». Нищая семья. И веселая в нищенстве.
Разговаривая, мы остановились перед дворцовой оградой. Как далекое привидение, стоял дворец. Лиловое августовское – или уж начался сентябрь – небо жгло деревья, камень здания и нас. Мы прошли городком и вышли в горячий и влажный лес. Пахло, как в России, грибами, лесной сыростью. Мур рвал маленькие синеватые цветы, похожие на фиалки. Похожие на его глаза. Когда он подымал их на мать – взглядом доверья медвежонка к медведице, казалось, что на земле – счастье. Что не будет конца лесу, его запахам, дню, той встрече, после пяти лет… Дружба с Горьким, такая внезапная, такая «странная» – в своей высшей естественности!
Вечером Марина лежала на своем диванчике, где спала (в ее комнате я помню только диван, ее стол и книги), и, пуская папиросный дым – а на глазах ее были слезы:
– Ты пойми: как писать, когда с утра я должна идти на рынок, покупать еду, выбирать, рассчитывать, чтоб хватило, – мы покупаем самое дешевое, конечно, – и вот, все найдя, тащусь с кошелкой, зная, что утро – потеряно: сейчас буду чистить, варить (Аля в это время гуляет с Муром), – и когда все накормлены, все убрано – я лежу, вот так, вся пустая, ни одной строки! А утром так рвусь к столу – и это изо дня в день…
Темно-золотые короткие Маринины волосы разбросаны по подушке, голос борется с слезной судорогой. Я стою у стены, с жаждой уйти в нее – бессильная помочь. Пять лет назад, в хаосе борисоглебской квартиры, давя быт своим отлетающим шагом, в дикости послеголодных лет, – насколько она была крепче и бодрее, чем в этих чистых комнатках, в фартуке, у газовой плиты…
В те дни Марина прочла мне незадолго до того написанную «Поэму Воздуха». Она показалась мне поразительной, полной каких-то душевных познаний. Это была самая отвлеченная вещь из всех Марининых стихов. Но Марина сказала о ней слова совершенно конкретные:
– Знаешь, я попыталась описать, что бывает со мной, когда я после черного кофе – засыпаю… Точно куда-то лечу – это еще не сон, – трудно объяснить словами…
Тогда ли вспомнилось – или теперь вспоминается, как Марина в детстве рассказывала, что во сне – летает. «И никогда на такой высоте, чтобы пугаться, – говорила она позднее, – лечу невысоко над землей, легко… Чудесное состояние!»
Помню рассказы Марины о Мережковском и Гиппиус, о Бунине. Она не любила их.
– Они – в самом правом крыле эмиграции, среди уже тех ограниченных, которые до сих пор решают, какой великий князь будет царствовать – Кирилл или еще кто-то. Когда монархов уже не может быть. Они держатся особняком, необычайно гордятся! каждый – собой (хоть бы – друг другом!). – Голос Марины дрожал неуловимой игрой иронии. – Меня – не выносят. Я прохожу – не кланяюсь. Не могу. А Бунин – так высоко несет себя – как на блюде! Сам перед собой благоговеет. Он один «великий писатель земли Русской». Смешно![111] Когда было тут, в Париже, выступление Маяковского, зал был полон. Но знаешь, как его встретили? Полным молчанием. Все эти ничтожества! Ни одного аплодисмента. Тогда я встала и одна обратилась к нему, приветствовала его. Должен же был кто-нибудь такому русскому поэту в зале, где сидят русские, faire les hommages de la maison[112].
– Ты молодец, Марина!
Чуть ли не на другой день после поездки в Версаль внезапно и бурно заболел Мур. Марина уложила его, вызвала доктора. Скарлатина. Это название звучало нам – ужасом. И вот оно пало на дом! На Мура, маленького великана. Как взволновалась суровая, стойкая Марина! Как нежно она ухаживала за ним! Отсылая Алю, оберегая ее от заразы. Но конечно, не уберегла. Через несколько дней слегла Аля. Как я вернусь к Горькому, с опасностью завезти заразу его внучке Марфеньке? Дочка его, Катюша Пешкова, умерла в 1906 году именно от последствий скарлатины. И, боясь передать инфекцию – письмом, я должна была не писать. А писем мне из Сорренто не было, ни ответа на мою телеграмму. Я была как ножом отрезана от Италии и не знала, что делать: близился конец моего отпуска. Еще ближе был срок французской визы. Мне приходилось ездить хлопотать о продлении в Париж и Версаль.
Утро в Париже. Длинные тени домов и деревьев, солнечные косоугольники света, синяя, серебряная прохлада над проснувшимся городом, которого голос – гул… В оркестровке его прозрачный трепет всего: крик мальчишек, звон мяча, скрип тележки, запряженной осликом, у дверей молочной, шорох ветвей, свист автомобильных колес, струящихся за поворотом, и шум площадей, бульваров, крик поездов Gare du Sud, Gare du Nord… Дожидаясь назначенного мне в учреждении часа, осматриваю город.
Тихо течет в каменных стенках Сена, и в маленьких лавочках по набережной сверкают в чьих-то сомневающихся руках настоящие и поддельные драгоценности – как в тот день, когда, за пятнадцать лет назад, я тут купила Марине запоздалый свадебный дар – недорогое ожерелье…
Деревья над рядом садов с чугунными узорами решеток шумят, качаясь, как пинии Нерви, как березы Тарусы. Не вижу ни листьев деревьев, ни названий улиц на перекрестках, ни нарядов людей, к счастью, не различает глаз близорукий, ни призывов реклам на высотах прославленной башни Эйфеля. И когда я, поборов отвращение к высоте, въезжаю по одной из ног башни Эйфеля – в лифте? – над Парижем, – другая синева, туманная, мне, близорукой, видна, чем видят зоркие люди, другая даль, серебристая, как в пустынях – миражи. И не оттого ли в близоруких глазах праздник зренья, что – не видно подробностей, ненужностей, что, как сказала Марина:
И гибельно глядеть на мир
Не близорукими глазами!
В часы, когда больные Аля и Мур спали, когда не надо было делать для них что-нибудь, – «Мне душно среди Сережиных друзей, – говорила Марина, лежа на своем узком диванчике, волосы разбросаны по подушке, струйка папиросного дыма вьется среди ее слов. – Я хочу быть свободной – от всего. Быть одной и писать. Утро – и день. Ну, вечер – уж все равно, силы к вечеру спадают. Тогда – пусть уж и люди, могу с ними говорить, даже слушать, когда дело сделано. Даже оживляюсь (от благодарности, что о н и не пришли раньше, что дали мне – писать). (Они же – не виноваты!) Но выходит наоборот: жизнь съедает у меня утро и день, а вечером еще люди! Можно прийти в отчаяние – и я прихожу. И никто не виноват, – не виноваты же дети. Аля и так сейчас не учится, чтобы быть с Муром. Это тоже лежит на мне. Я как будто бы виновата. Но больше, чем я делаю, – я не могу. Ребенок должен гулять утром, днем. Один он на воздухе быть не может. Значит – с Алей. И все должны быть сыты. Значит, я иду на рынок и готовлю. Сережа работает – где и как может. В издательстве. Устает очень. Он все эти годы очень болел, ты же знаешь. – Огненная точка папиросы вспыхивает, туша пепел. – Заколдованный круг!
– Может быть, в России было бы легче? – пробую я вмешаться в это отчаяние.
– У меня нет сил ехать… все заново? Не могу. Я ненавижу пошлость капиталистической жизни. Мне хочется за предел всего этого. На какой-нибудь остров Пасхи? Но и там уже нет тишины, первозданности, как на тарусском лугу, на холмах, где березы, в детстве. Всюду уже может прилетать аэроплан – и на остров Пасхи! Некуда от людей укрыться… Ты – добрее меня, наверное. Ты еще любишь людей? (С опаской, как о чем-то непонятном или уж очень молодом, говорит Марина. Полувопрос. И спеша не упустить мысль.) А я уже давно ничего не люблю, кроме животных, деревьев… Аля – в трудном переходном возрасте. Она очень талантлива. Очень умна. Но она – вся другая. Мур – мой. Он – чудный. (Последнее слово мы сказали в один голос, как в детстве и отрочестве.) – И Марина улыбкою в мою: – Тебе он нравится?
– Еще бы! Он совершенно необычаен.
– Нет, я не знаю, – отвечает Марина, – он менее необыкновенен, чем Аля была в его годы. Аля была – сплошной блеск! Ты же помнишь… Но он – в меня. Родное. И он куда меньше говорит, чем Аля в почти три года, – но он понимает! Кто знает, какой он будет.
– Это самый обаятельный ребенок, Марина, какого я знаю. Как он глядит! Художник Миллиоти от его карточки – без ума! И он добрый ребенок. Но и Аля очень добра – так она с ним, в ее годы… Дети твои – два чуда. Это ты помни! Подрастут – и тебе будет легче…
Вздох.
Видела я героя «Поэмы Горы» – К.Б.Р.
Таким – немного таким, только с лицом жестче и темнее – я представляю себе Андрея Болконского. Но этот человек был тронут крылом польской прохладной пленительности. Невысок, тонок. Обращение Марины с ним было дружески равнодушное, она с ним мало говорила. Марина рассказала мне, что она способствовала его браку и подарила невесте белое платье.
Еще я помню в тот приезд к Марине, в нашу с Мариной последнюю встречу, в 1927-м (обе мы были уверены, что еще будем вместе…), – слова Марины:
– Последнее, что я приняла из техники, – это поезд. Он мне вошел в пейзаж. С детства. Все следующее, что мне не органично, – мне чуждо. Я должна была жить – сто лет назад. Самое позднее! Я поздно родилась. Может быть, я тогда – могла бы быть счастливою…
Я не сказала, что первую ночь, а может быть, и в не одну, мы легли вместе на Маринин диван и долго говорили, глубоко в ночь. О прошедших пяти годах. О Москве, о друзьях, о Бретани, об океане, куда они еще поедут. О Горьком – о Нерви, через которое я пролетела поездом, где мы жили десяти и восьми лет с мамой, о герое «Поэмы Горы» – о чем только не!
Марина мне рассказала, как она ездила в Лондон дать вечер стихов, как пришли и англичане, и русские. Как после окончания к ней подошел высокий светловолосый человек (с бакенбардами?), назвался родственником, Бернацким. Тогда ли (или это уже в письме позже, если дело шло уже не о Лондоне, а о Париже) она рассказала, что была с ним в семье Бернацких. Там древняя старуха ей рассказала, что бабушка наша, Мария Лукинична Бернацкая, встретилась с дедушкой (Александром Даниловичем Мейном) на балу, что была с ним несчастна…
– Ася, Лондон – волшебный. Старые дома, улицы, туман – живой Диккенс.
Марина казалась мне много старше, чем какою я помнила ее в Москве в 1922-м. Кровны были ее строки:
Уж немногих я зову на ты,
Уж улыбки забываю важность…
То – вдоль всей голосовой версты
Разочарования протяжность.
С двумя людьми я в Париже в те дни увиделась: это были Илья Эренбург и муж моей гимназической подруги Поль Элюар. К Эренбургу я поехала с Сережей. Илья Григорьевич жил в небольшой квартире, скромно. Книги, книги. Помню его сходящим по узенькой лесенке (внутри комнаты, как бывает в художнических мастерских и как было в Коктебеле у М.А. Волошина, где я впервые, давно, видела Эренбурга. Только теперь за окнами было не Черное море, а сизый и радужный в солнце, осенний Париж). Илья Григорьевич был худой и почти такой же, каким я его помнила: тот же пристальный, умный взгляд карих глаз, та же речь, зоркие, бросаемые как бы нехотя, замечания. Думается, курил трубку.
Помню темные прекрасные глаза его жены, грациозной и молчаливой, ее бледное, худое лицо, пробор темных волос. Марина не поехала с нами. Она избегала поездок в город, почти патологически боясь уличного движения.
Моя гимназическая подруга Галя Дьяконова в 1914–1915 годах, двадцати лет, уехала к своему жениху Paul Eluard (Eug?ne Grindel) через минированное море; как это ей удалось устроить – не знаю. Редко помню что-нибудь деловое. Но этот факт был. Познакомились они еще в 1912–1913 годах в санатории за границей, куда Галю отец отправил лечиться, у нее начинался туберкулез. Она много рассказывала мне об Элюаре в последующие годы в Москве.
Галя встретила меня у одного из парижских отдаленных вокзалов. Мы не видались около двенадцати лет, но узнали друг друга сразу. Ушла из ее лица девическая стройная тонкость. Вместо кос была незнакомая мне пушистость подвитых волос, ширивших ее узкое лицо. Но голос! Но глаза! Те же – узкие, чуть китайские, карие, с длиннейшими ресницами. Этим глазам Поль Элюар посвятил одну из своих молодых книг “Ses yeux”[113] – страницы были полны набросков Галиных глаз. Эту книгу я теперь, приехав к Гале, держала в руках.
Перекидывая страницы, смеясь и задумываясь, я слушала Галин рассказ об их – весьма необычайном – браке. О том, как несколько лет назад ее муж уехал – один – на остров Таити, и она жила в Париже одна. Затем она поехала к нему Теперь они уже давно снова вместе. Отношения сложные. Не всегда легко. Но расстаться не удалось: вросли друг в друга. Он – необыкновенный человек.
У них дочь Сесиль. Ей двенадцать лет. Сейчас она гостит у бабушки, его матери.
Я рассматриваю альбом, фотографии, где Сесиль во всех видах – дома, в саду, со всеми своими живыми и игрушечными друзьями – зверями. По блеску карточек разбросаны темные кудри Сесиль, ее пышные банты, ее плюшевый гигантский медведь, и чем дальше я листаю, тем она худее и выше, тем таинственнее становится лицо девочки, в котором таятся и Галя, и Элюар, смесь двух наций. У нее круглое – худеет – личико, темные глаза.
Скоро приедет домой Поль Элюар.
Элюар – коммунист.
– Он очень много работает, – говорит Галя, – я много бываю одна или с Сесиль. И знаешь, я устаю: у меня в саду столько роз – я тебе нарву букет, увидишь какие! С ними очень много возни. Все сама поливаю.
Я слушаю, смотрю вокруг – их комнаты похожи на музей: Элюар – страстный коллекционер редкостей. Остались в памяти деревянные и каменные скульптуры: идолы, божки, статуэтка Будды да прозрачная, как хрусталь, лошадка, но о ней впереди. Я вживаюсь в эту незнакомую, через Галю уже близкую, жизнь, которую я, так случайно встретив, правом двадцатилетней дружбы, завтра, может быть, навсегда покину, стараюсь понять новую, когда-то знакомую Галину жизнь. Элюар – мне через Галю уже родной, я о нем столько и так давно слышала, и он не может обмануть моих ожиданий.
И вот он входит. Ниже ростом и не те волосы – светлей, но чем-то очень сходный с Маяковским. Пронзительный взгляд – ума и печали.
Улыбка. Рукопожатие. И с первых минут – разговор, как с родным. Точно годы друг друга знали!
Я позабыла – не удается прежняя беглость – французский язык; иногда споткнусь, потеряю – ловлю слово, но проходит час, другой, третий, слова летят назад, как птицы в гнездо, мне делается все свободнее, все веселей и родней. Галя, верно, радуется, глядя на нас, – своей, сдержанной, тонкой и гордой радостью – она у нее сейчас двоякая.
В дружественном темном, глубинном взгляде Элюара – внимательность и ума, и сердца. Он слушает мой рассказ о Марине, о Горьком. Заинтересованный и ею и им, он ловит мои слова о них, как ловил обитателей своей коллекции редкостей, которой он населил дом.
– Ваша страна в самом деле удивительна, – сказал он мне среди нашего – без малого сутки длившегося – разговора, – я никогда не мог с французскими женщинами говорить серьезно, свободно, с полным знанием, что понят. Так я говорю – из женщин – всего во второй раз в жизни. В первый раз это было с моей женой, Галей, во второй раз – с вами. И обе вы – русские!
Он показал мне свою коллекцию. Я похвалила светившуюся, хрусталящуюся лошадку Он протянул ее мне.
Напрасно я, смутясь, отнекивалась, говорила ему, что это – обычай восточный, не западный, что я себе не прощу, что похвалила неосторожно… Он настоял.
Галя нарвала восхитительный букет разноцветных роз, благоухающих, горевших каплями влаги. «Мы тебя отвезем на вокзал на нашей “телеге”».
Мур уже выздоравливал, Аля еще болела.
Из Сорренто – молчание, нет визы для въезда в Италию.
На мое дорожное, в Турине собственноручно сданное на почте, письмо я тоже не имела ответа.
В свете этих тревог, неизвестности о ближайшем будущем (может быть, придется, ввиду наступающего конца отпуска и французской визы, ехать в СССР, не заехав в Италию, не увидев Горького…) и болезни в Маринином доме – мимолетный поход в Лувр был тревожен и краток. Серый, как помпейская лава, тяжелый, мрачный дворец впустил в свои просторные лабиринты мой спешный шаг. И я ничего не помню из Лувра, кроме Моны Лизы – Джоконды: возвращенная из своего похищения, реставрированная, она полуулыбалась, и сердце дрогнуло от ее взгляда, как дрожало и от первого взгляда, в мой первый приезд в Париж… в 1912-м.
В моих поездках в представительство я встретила Абрама Марковича Эфроса, заместителя директора Музея изящных искусств, знакомого мне еще и ранее, по Союзу писателей. Он издавна дружески относился ко мне, не раз помогал, как члену Союза, выхлопатывал мне в трудные времена пособия, старался ввести меня в штат Музея (там я с 1924 года работала внештатной). Когда опасность в доме Марины миновала, дети уже поправлялись, мы пошли по парижским музеям – он так много знал, в Париже был как дома, и мне с ним было интересно и спокойно, – тревоги стихали, сложности хлопот и ожиданий таяли, всё – на полдня, пока я была с ним, приходило в порядок, все казалось проще, ясней. Его здравый смысл, зоркий, трезвые и твердые советы – делали вдруг терпимой мою странную парижскую жизнь, мое положение птицы на ветке.
Помню этаж под крышей, где в маленьких старых комнатках мы рассматривали модели стариннейших кораблей. Пласты осеннего парижского солнца золотили полы и стены, и модель корабля делалась на миг андерсеновской в штиле солнечного луча.
Где-то пили гренадин. Было жарко, Абрам Маркович расспрашивал о Горьком, о Марине. Был синий осенний день.
Мы побывали и в музее Grevin, где восковые куклы стараются воскресить ушедших в вечность деятелей французской истории. Велика ли их художественная ценность – судить не берусь.
А вестей из Сорренто – все не было. Я пошла в Notre-Dame, поднялась на крышу, обошла в ее глубоких, как колодцы, углах всех химер, глядела с ними на серебристую голубизну парижских далей.
Из внешней жизни Парижа запомнила: через арку Etoile[114] за час в 1927 году проходило 3000 автомобилей.
Марина часто упоминала о Чехии – сердцем возвращалась к ней. Жилось Марине с Сережей там, под Прагой, три (думается) года «не жирней», чем в Париже, может быть еще трудней в смысле работы, еще скудней в смысле пищи. Но нежность Марины к Чехии осталась до конца ее дней (цикл стихов к Чехии против фашизма). Она говорила мне о доблести чехов, о скромном величии этого народа, об их тихой, мирной жизни, напоминавшей Шварцвальд нашего детства. Об их страстной любви к родине. О природе Чехии, которую она полюбила и несет в себе, как – Россию. Об их реках, холмах, деревьях. О лесе, где они жили…
А над домом снова назрела туча: Марина слегла. Ее как подкосило: скарлатина! В тридцать пять лет! Сережа и я испугались. Болезнь началась и шла – бурно. Марина стонала, бредила. Аля уже вставала. За Муром надо было смотреть. Марина попросила меня перейти ночами к нему Я спала на полу на матраце перед его кроватью. Мур был уютен и кроток.
– Ты прислана мне в помощь, – сказал мне Сережа, – что бы я делал сейчас без тебя! Работу бросить – нельзя, сестру милосердия нанять – не на что. Какое счастье, что ты – здесь! Удивительно прямо! – как будто нарочно все так сложилось, чтобы ты – из Москвы – через Сорренто! – оказалась в эти трудные для нас дни – тут! После стольких лет разлуки…
Мы в четыре руки ухаживали за больными. Было несколько дней, опасных для Марины. Она болела тяжело, мы боялись: как повернет болезнь? Во внутренней настороженности, стихнув, как-то притаясь перед жизнью, моля о Маринином выздоровлении, прожили мы эти несколько дней, слушая ее стоны, видя, как она мечется, теряя сознание, или спит, тяжело, лицом в стену.
Но, видно, судьба пожалела нас: как радостно было в эти дни выздоровления! Аля, бледная, уже была на ногах. Осунувшийся Мур, вновь уютный медвежонок, лез на постель к матери.
И вот – так же просто, как ее так долго не было, – пришла весть: в ответ на мой вопрос к Алексею Максимовичу, не боится ли он моего приезда для внучки из-за скарлатины, не ехать ли мне прямо в СССР, Горький просил передать, чтобы я ехала в Сорренто.
А на другой день так же просто, как мне долго отвечали: «Нет визы», – мне ответили: «Виза пришла».
Судьба поворачивала рычаг – вновь. И сразу проснулось то, что дремало в дни ожидания и уже привычки к дому: ужалила страстная боль расставания с Мариной. Вся тревога! Когда вновь увидимся! (Увидимся ли?) Но на это мое нутро, веря в жизнь, отвечало: о, увидимся! (Как хорошо не знать будущего!)
Мне удалось найти дезинфекционное учреждение; с большими хлопотами, потерей времени и сил вещи были обезврежены. Возникал вопрос: а то, что на мне? Я сама?
В заботе и страхе о Марфеньке я придумала способ: перед самым поездом взять в ванном заведении ванну, а то, что на мне, – окунуть в таз с денатурированным спиртом. Выжму и буду спокойна.
Многие смеялись потом надо мной – считали это дикой выдумкой. Но я хотела быть чистой перед Тимошей – Надеждой Алексеевной Пешковой, матерью Марфы.
Солнечное – через парижскую дымку – осеннее утро. Вот он, отъезд…
Марина в первый раз встала. Слаба. Бродит по дому. Может быть, встала, чтоб сделать максимум для моих проводов. Ехать на вокзал она, конечно, не в силах. Сережа проводит меня. Бродит – еще потому, что так легче скрыть боль расставанья. Ни слова слабости от нее ко мне, от меня – к ней: семейная стать.
Больше балласту —
Краше осанка!
Аля уклоняет глаза. Мур смотрит печально и взросло. Сережин голос:
– Ну, Асенька…
Я подхожу к Марине. Улыбаемся. Рукопожатия. Чинный, бережный поцелуй.
Потупленные глаза. В висках от страха себя – молот.
Два голоса, теплые, вежливые слова. В унисон:
– Пиши же…
Мы уже у самой выходной двери. Полутьма. В ее ласке я переступаю порог.
В Париже, в ванной комнате, я едва не задохнулась, выполняя мой план: пары литра спирта в жаре наполнили комнату Этого я не учла. Почти теряя сознание, я рванулась к форточке; шатаясь, дохнула ветром. Опьянение стало от меня кидаться толчками. Еле помня себя, я, не вытираясь, оделась и с мокрым свертком, с кружащейся головой вышла на улицу. Там меня ждал Сережа. Пытаясь смеяться, я рассказала ему происшедшее. Он крепко вел меня. Мы зашли в кафе R?gence, под навесом на воздухе выпили крепкого кофе.
Запах железнодорожной гари, крик поездов. Дорожная лихорадка. Узкое лицо Сережи, его поднятая над головой шляпа, свет его огромных добрых глаз. Улыбка. Высокий его силуэт. Рядом, ниже, – Р. Он в последнюю минуту поспел к поезду, привез мне от Марины – письмо! Пожелания, прощанья.
Поезд дрогнул. Идут рядом. Последние мои им слова:
– Приезжайте в Россию! – Гляжу во все глаза – запомнить.
Конверт. И апельсины. (Такая трата, Марина!) Слезы застилают глаза. Читать не могу. Мешают!
«Милая Ася… – Строчки прыгают… – когда вы ушли, я долго стояла у окна. Все ждала, что еще увижу Тебя, на повороте, – вы должны были там – мелькнуть. Но вы, верно, пошли другой дорогой!.. Бродила по дому, проливая скудные старческие слезы…
Твоя М.Ц.»
Знакомый характерный завиток нашего «Ц» – и пустой низ листка.
«Отъезд – как ни кинь – всегда смерть» – слова Марины. Я совсем не помню дороги Париж – Сорренто. Точно ее не было. Я перечитывала письмо друга из Сорренто, строки о глубокой обиде на меня Алексея Максимовича, не воспринявшего («и не пытайтесь его уверить, не слушает») причин моего молчанья. Для Марфеньки я молчала, я бы писала– несчетно!
В те несколько дней, что я еще провела у Алексея Максимовича, я встретила там без меня приехавших Екатерину Павловну Пешкову и Марию Игнатьевну Закревскую, секретаря Горького. О нашей с Мариной любви к Екатерине Павловне я писала. Она была почти совсем та же, что в молодости. Тот же присматривающийся сквозь застенчивость взгляд, то же и бережное, и несколько строгое внимание к человеку, та же деловая, целомудренная твердость в той же обаятельной женственности. В то время как Макс из мальчика восьми лет стал мужчиной, художником и спортсменом, она, его мать, только чуть пополнела (полнотой не разнеженности, но – зрелости. Старость еще и не касалась ее).
Я глядела на нового мне человека – Марию Игнатьевну Закревскую. Высокая, статная, тонкая, с, пожалуй, круглым (но не полным) лицом, с огромным, властным, умным лбом, с большими темными глазами. Темные волосы зачесаны гладко назад.
Прекрасно воспитанная, светская женщина. Уменье владеть собою. Она мне понравилась. Заинтересовала.
Великолепно зная языки, она переводила на английский Горького. (Кажется, и «Детство Люверс» Пастернака.) Кто-то сказал, что Мария Игнатьевна – потомок по боковой линии Петра I. В ответ на просьбу показать предка она хмурила брови, кидала из-под бровей мрачный взгляд, что-то неуловимо менялось в ее лице – и в комнате оживало знакомое по портрету лицо Петра.
Мария Игнатьевна была очень любезна к гостям Горького, но вплотную ни к кому не подходила и к себе не приближала.
Соловей болел – где-то шло землетрясение. Срок отпуска прошел, я спешила в Москву Я доканчивала зарисовки Горького, радуясь, как прочту о нем друзьям, как буду готовить книгу.
Гонг звал нас к обеду И после обеда мы, а иногда одна я, как прежде, сидели в комнате Алексея Максимовича и слушали его. И так же белое облако над сопкой Везувия, над зеркально-голубым заливом к ночи становилось серым дымом и медленно делалось огненным. Горький рассказывал о том, как каждый год лавою заливает чей-либо виноградник, а на следующий год итальянцы вновь обрабатывают землю. Но тон наших бесед был – другой.
– Скажите мне, Анастасия Ивановна, вы помните Лидию Варавка? Считаете ли вы понятным и правильным, если я проведу ее через всевозможные секты? Сектантский дух того времени.
Слушаю, думаю. Я захвачена героями «Самгина». Говорим о Лидии Варавка, которую оба мы, Горький – писав, я – прочтя, помним девочкой… Кажется мне, что такое о ней возможно.
Из тех дней помню еще слова Алексея Максимовича: культура – это наука и искусство. Цивилизация – техника и экономика… Люди часто путают эти понятия, очень часто.
Забыла сказать, что Алексей Максимович подарил мне несколько своих книг, надписав их. Одну из них – первый том «Клима Самгина» – давая мне, он сказал с милой, смущенной улыбкой:
– Тут чепуха получилась… Не с той стороны надписал. Пришлось повторить – с верной. Не знаю, вырвать лист, тот, или нет…
– Не рвите! Это же чудно! На память…
Я бережно взяла толстую книгу в темно-синем переплете. С обеих ее сторон, на первом и на последнем листе, стояло:
«Анастасии Ивановне Цветаевой сердечно.
А. Пешков».
Теперь Горький додаривал мне свои книги с надписью, и набралось их более десяти. Я собиралась в путь. Подарил он мне и портрет свой – тот, известный, пожилым, в черной шляпе. Недоразумение, происшедшее между нами из-за моего парижского молчания, из-за бережности к его дому (у себя отняв радость удержанного пера), – давило меня. Не пытаясь объясниться, стараясь улыбнуться, я, сжав книги, толкнув плечом дверь, вышла.
Я должна была ехать в Неаполь вместе с Екатериной Павловной. Макс уже был там – увез в больницу Надежду Алексеевну. Ждали родов. Макс должен был проводить меня на вокзал. Поезд шел ночью.
Алексей Максимович и я стоим на площадке лестницы виллы Сорито. Я передаю ему найденную мной квитанцию моего туринского недошедшего письма к нему. «Может быть, справитесь, где оно…» Он прячет квитанцию. «Анастасия Ивановна, выберите себе что-нибудь на память!» – говорит он, подзывая проходящего бродячего продавца с его корзинами «воспоминаний об Италии» – изделия из мозаики, коралловые бусы, шелковые шарфы… «О нет, не хочу, не надо… – умоляюще говорю я. – У меня есть ваши книги…»
Мой последний час. Мне хорошо, что еду я не одна – с Екатериной Павловной. Это последнее тепло моего соррентийского дня. Мы стоим на раскаленной меловой белой дороге (от нее и от солнца больно глазам): Горький, Соловей, Екатерина Павловна, Мария Игнатьевна, Борис Михайлович, я.
Коляска подана. Я рада, что в этот печальный, дорогой миг – не равнодушная машина (которую, увы, так любит Марфенька!), а запряженная живым конем коляска ждала нас.
Пожелания, приветы. Горький стоит, щурясь от солнца. Чуть склонив голову В светлой английской рубашке за пояс. Так и не видала его в знаменитых его и Льва Толстого – русских! Серые брюки. Какой высокий!.. Рукопожатье. Мы садимся в коляску, и легкий стук копыт уносит нас от виллы Сорито, повороты дороги, синяя черта моря, Везувий и облако пара над ним.
Я мало помню из последнего неаполитанского дня. На сердце была тяжесть, тоска, но так глубоко, под таким спудом, что я могла улыбаться – солнечным улицам, черноглазым кудрявым детям, Максу, дружку моих далеких одиннадцати лет, жене Горького – как я ее чту и люблю! – Екатерине Павловне. Помню обед в гостинице, где они остановились, залу со столиками, вкусные итальянские блюда, руку Макса, льющего нам в бокалы вино.
– За здоровье Надежды Алексеевны!
Суета ночного вокзала, мой багаж в руках Макса. Железнодорожный дым, свистки. Сейчас, когда поезд отойдет, Макс снова поедет в больницу, узнать о состоянии Тимоши. И он, может быть, уже узнает, кто у него – сын или дочь! Макс, Максик! Отец двух детей!..
…И вот уж мой поезд летит прочь от Неаполя, по черной душистой ночи.
Огоньки позади меркнут.
«9 октября 1927 г.
Дорогой Алексей Максимович!
Недавно поезд отошел от Мюнхена, где была пересадка (до этого – в Болонье). Уже текут северные виды.
Ночью пролетели три границы: итальянская, австрийская и немецкая. Осталось еще две: польская – и наша.
Прочла “Три дня”. Жаль, что не длиннее – о судьбе сына.
Если успею дать Борису телеграмму из Варшавы – послезавтра в это время уже буду с ним на московском извозчике пересекать Москву.
Ночь. Познань. Скоро садиться в поезд. Кончила “Коновалов”, “Челкаш” и “Озорник”. Мне очень мил Коновалов. Впереди – Кожемякин, надолго, в скупые свободными часами московские мои недели. Да! Как близок Коновалов, и как немил сердцу “Проходимец”, – правда? Как много есть чудных мест в каждой Вашей вещи, читаю, и душа радуется, и успокаивается тревога о том, что ничего Вам не сказала, – и сколько хотела сказать! Для чего говорить, в конце-то концов? – Но кто отнимет у меня радость вдали от Вас читать Вас?»
Сто?лбцы. Игрушечно-чинный вокзал маленькой пограничной станции. Это последний кусочек Запада. Последние ее атрибуты в виде узора иностранных газет – польских, французских, немецких; блистающие стопочки швейцарского шоколада… дорожные зеркальца, стаканчики, карнэ, «чудо-карандаши», виды Угздовской аллеи…
Таможенный осмотр окончен. Чиновники с блестящими пуговицами, в каскетках совершили свой долг. В Варшаве у билетной кассы я получила удивленный отказ: билет до Москвы? Билет выдается только до Столбцов, от Столбцов берешь билет до Негорелого, в Негорелом уже в русской кассе получаешь билет до Москвы.
Глухой гул. Поезд. Носильщик берет вещи.
Был ветер, хлестал дождь, когда поезд с несколькими пассажирами замедлил ход у последней польской сторожки; после было темно. Здесь сошли все польские железнодорожные служащие, кроме машиниста и кондуктора. Они доезжают до самых границ неведомой страны, они обжигаются об ее ворота. Таков долг службы.
Эти последние минуты я еще во власти Запада. Еще мой паспорт – иностранен. Еще я – «пани». В молчанье со мной кондуктора – что-то стеклянное. Стоя у окна, я стараюсь за его плечом различить, что за окном. Слева замигали огни. Негорелое.
Тоска по родине за два с половиной месяца уже так во мне горела, что я не забуду той радости, какую я испытала, когда, на первом километре русской земли, в наш поезд вскочил русский парнишка (красноармеец с винтовкой через плечо). А за ним – чудный пес, с раскрытой радостной пастью, с ходящей на нем, как на щенке, – а был взросл! – шерстью, – как же мы обнимались с ним!
Едущих в вагоне было всего несколько человек, и проверка паспортов заняла мало времени. Узнав, что я еду от Горького, парнишка необычайно оживился. Он стал возле меня и дружески, точно товарищу в клубе:
– Ну и как? Прогрессирует в смысле развития?[115] – И уже строже: – Когда ж он думает ехать в Советский Союз?
– К весне. Он ведь болеет, от холода… Весной его юбилей – вот он и приедет, – успокоила я юную бдительность пограничника.
– Читал я его книги. Здорово пишет!
Лаконичное сие утверждение было первым приветствием юбилейным Алексею Максимовичу с родины.
Из Негорелого я дала телеграмму Борису Пастернаку Устав от заграничных поездок с сидячими узкими местами, я выпила крепкого чаю и, как только подошел поезд, влезла на верхнюю лавку, разлеглась на ее ширине и блаженно проспала весь путь.
В Москве меня встретил Пастернак.
Смотрит, глядя на человека, мимо него (через него, может быть). Поглощен не им – чем-то своим (и его в это свое вглатывая. Но можно в это «его» – и не попасть, за целый разговор). (Состояние – сна.)
Узнал! Улыбается. Смеется во всю пасть, радостную! (Как тот пограничный дружок, лохматый…) И глаза – такие же (на миг, правда, но…) преданные. Схватил чемоданы. Поставил. Обнимаемся.
В 1929 году я отдала в «Новый мир» главу из моей книги о Горьком. Но рукопись я до этого послала на прочтение – ему. За ней поехал мой семнадцатилетний сын Андрей. В то время к Горькому уже было нелегко попасть, его охраняли от лишних людей. Он болел. Но Андрея он принял тотчас и более часа с ним беседовал. Когда-нибудь Андрей, может быть, напишет об этой встрече. Рукопись вернулась без исправлений и вычеркиваний (я просила вычеркнуть то, что будет излишне).
«Я никогда не позволял себе критиковать мне посвященное. Не могу отступить от этого правила даже и в данном – Вашем – случае. Желаю Вам всего доброго.
А. Пешков»
1936 год, 18 июня. Весть: Горький умер!
Похороны Горького. Еще не дойдя до Союза писателей, я присоединилась к организации, где преподавала языки, и прошла в очереди людей по залам Дома союзов. Траурная музыка рвала душу. Черные, призрачные чехлы люстр. Цветы… Профиль Алексея Максимовича, заострившийся, похудевший. Последний покой век. Но я не могла расстаться – и я еще раз, выйдя, встав в очередь другого учреждения, прошла – чтобы увидеть еще раз…
Днем, в Доме писателей на улице Воровского, Фадеев говорил долго (я тревожилась, что мы опоздаем к выносу, – мы действительно опоздали – встретили перерезавший нам путь красный лафет с гробом уже у конца Воздвиженки). Конная милиция сомкнулась вокруг шеренги писателей, отделяя нас от беспорядочной толпы. А затем черный дым из трубы крематория.
В 1961 году в Архиве Горького, работая над перепиской, я нашла фотокопию письма ко мне Горького, неотосланного. Это единственное сохранившееся из писем ко мне Горького.
«Ай, ай, сударыня! Вам 32 года, а Вы восхищаетесь, точно институтка из благородных девиц, из тех, которые верили, что каждый военный – герой и всякий поэт – красавец. И вот, одна из эдаких, увидав Апухтина, до того разогорчилась, что, сняв чулки, босенькая, пошла гулять по снегу, дабы, получив чахотку, смертью умереть. Теперь я боюсь, что и с Вами будет что-нибудь подобное: приедете в Сорренто, а Горький-то – угрюмый материалист, говорит фальцетом, нос у него красный, глаза косые, и ни в чем никакой гениальности нету! Тут Вы и прыгнете в Неаполитанский залив.
Но “шутки по-бок!”, как любил говорить один полицейский знакомый мой. Во-первых: я Вам послал две книги “Артамоновых” и еще какую-то, а в них была вложена “Тараканы”, маленькая книжка в издании Универсальной библиотеки. Во-вторых, посылаю “Заметки и рассказы 22–24 года”; а “В людях” у меня нет. (Оказывается, есть и “Детство”; тоже посылаю.) В-третьих: о визах италийских написал послу унизительное прошение. В-четвертых: Максим помнит Вас, это длинный лысый мужчина, весьма женатый, детный и – замечательный: разные художники единодушно говорят, что он очень талантлив. Кроме этого, он ленив, как кит, и совершенно не уважает родителя. (Ну и пусть не уважает, я не боюсь.) В-пятых, так как с визами по нынешним английским дням, вероятно, будет некоторая задержка, так это не должно смущать Вас…
Пастернака очень полюбил за “Детство Люверс”. Чудесная книга! А стихи его – увы! – тяжело мне читать, тяжело старику! Каждый раз, когда я его стихи вижу, мне вспоминаются стихи хлыстов:
Воробьи-пророки
Шли по дороге,
Нашли они книгу,
Что писано тамо?
Саварсон само
Родиша Ирона
Мая дива луга и т. д.
Видите, какой я? А Вы говорите! И у сестры Вашей многого не понимаю, как не понимаю опьянения словами вообще ни у кого. Нет, не этим приемом можно поймать неуловимое в чувстве и в мысли, не этим.
Но об этом при встрече. Очень жду ее, конечно. Вы приедете сюда к винограду.
Спасибо Вам, милая Анастасия Ивановна, за Ваше письмо, за радость знать, что Вы есть и такая детски-ясная, хорошая».
Прошли десятилетия с дней, когда я простилась с Горьким. Мы не только сравнялись с ним в возрасте, но я уже много старше его – тех, соррентийских лет. А все так же нежно вспоминаю этого сложного большого человека и все так же люблю его книги.