9

9

Ужин кончился весело и мирно. Полевой клялся Кукольнику в любви и верности и поносил на чем свет стоит крамольные московские нравы. Одоевский и Краевский уехали сейчас же после ужина. Владиславлев, выпросив у Кольцова стихи, исчез, не прощаясь, по-английски. Официанты убрали столы, тесная компания расселась по диванам, начался оживленный разговор.

Стройный, красивый Крашенинников в черном с золотым воротником мундире рассказывал о шторме, во время которого затонул его корабль, и ему с матросами пришлось около суток продержаться в бушующем море, пока французский транспорт не взял их к себе на борт.

– Ох, батюшка, страх-то какой! – простодушно сказал Венецианов. – Легко сказать: сутки в пучине морской!

– Море! – мечтательно вздохнул Бенедиктов. – Оно хорошо уже тем, что вечно пленяет поэтов…

– Ну, милый, – махнул рукой Венецианов, – и без твоего моря для вдохновения есть предметы. Вон рожь спелая или степь ковыльная – чем тебе хуже моря?

– Да полно, Владимир Григорьич! – вскочил Булгарин. – Не слушай их, соловей ты наш! Скажи свое «Море»… Да просите же, господа, Владимира Григорьича!

Бенедиктов встал, одернул фрак и, скрестив на груди руки, мрачно поглядел на гостей.

– Ах, каналья, вот кривляется! – шепнул Алексею Панаев.

Бенедиктов увлекся. Он то размахивал руками, то прижимал их к манишке и так таращил глаза, что делалось страшно: не окривел бы! Его неприятный, дребезжащий голос повышался до визга и замирал до шепота. Стихи были цветисты и вычурны, как все, что он писал.

Свинцовая дума в тебе потонула, —

завывал Бенедиктов, —

Мечта лобызает поверхность твою…

Отрадна, мила мне твоя бесконечность!

– Да, – довольно громко заметил Венецианов. – Вот кабы ты этак побарахтался сутки-то… В бесконечности!

– Умник! Умник! – умилился Булгарин, когда Бенедиктов умолк. – Вот дельно так дельно! А ну-тка, господа, – Булгарин растопырил руки, как будто собираясь кого-то поймать, – ну-тка, новейшие-то… нешто могут? – искоса поглядел на Кольцова. – Где там! Все по земле да по грязи – «чвяк! чвяк!»

Кольцов улыбнулся.

– Ну, так ведь вы, Фаддей Венедиктыч, давний поклонник прекрасного. Мне еще Александр Сергеич про вас говаривал…

– А что? А что? – поспешно перебил Булгарин. – Что говаривал? Он, покойник, востер на язычок был… Многим от него перепадало. Но меня уважал-с! На всех сошлюсь – уважал-с!

– Да ведь нельзя же, – обиделся Бенедиктов, – нельзя одно лишь матерьяльное признавать, а красота, мечты небесные…

– Нет-с, господа, – спокойно сказал Кольцов. – Так рассуждать нельзя. Вот вы все говорите: поэзия, возвышенность, красота. А что это за поэзия, что за красота, когда в ней жизни нет? Возвышенность! Так скажите – что же и над чем возвышается?

– Э, батюшка! – Булгарин уперся руками в коленки. – Так это же речи господина Белинского!

– Да, ежели вам так угодно, Белинского! – согласился Кольцов. – Это, доложу я вам, такие речи, что в ночном мраке светло становится, а зимой снег тает… Вы не обижайтесь на меня, Владимир Григорьич, но вот мы сейчас пьеску вашу «Море» прослушали… Слов нет, презвучная пьеска, но, господа, где же идея? Где мысль? Ведь тут слова одни голенькие! «Мечта лобызает поверхность…» – ведь это же так, собрание звуков, заклинанье, все равно, что у нас в деревенском быту заговоры: «Арц! Арц! Арц!» – а что это за «арц» – одному богу ведомо!

– Ага, видишь, видишь! – Вовсе уж пьяненький Кукольник обнял Бенедиктова. – Что я говорил? Для них, – он сделал ударение на слове «для них», – для них ли нам писать? Обидно, горько!

Гости разъехались часа в два ночи.

Панаев принялся показывать, как варить глинтвейн, да злоупотребил. Кольцов повез его домой. Шел дождь, было тихо.

– А вы молодец, Алексей Васильич! – сказал на прощанье Панаев. – Лихо вы их! Да только не резко ль?

– Да что же все в молчанку-то играть? И так уж довольно я в запрошлом годе молчал. А нынче досада взяла: несут галиматью, и преважно… Ну да ничего: пущай и наши копыты помнят!