7
7
Пелось плохо.
Смущало все: и холодный блеск кабинета, и слушатели – знаменитые, сановные господа в дорогом белье и фраках от лучших петербургских портных; и мысль о том, что ты – во дворце, что где-то близко, через стену или через две, в таких же высоких и холодных покоях, – тот, что недрогнувшей рукой подписал смертный приговор Рылееву и его друзьям; и поразительное несоответствие окружающей обстановки с тем, что всего лишь десять дней назад было жизнью вседневной – мясная лавка, гомон и матерщина базара, черные медяки выручки, домашние дрязги… Но самое, может быть, главное, что песня сейчас звучала не для нее самой, как у Станкевича или в московских гостеваньях, а ради подлости, ради письмеца князя Вяземского в Сенат, ради выправления темных батенькиных делишек… Оттого и голос прерывался, и глотку перехватывало, словно удавкой.
Но, слава богу, понемножку справился с волненьем, и кабинет с его богатым, непривычным убранством, и люди, сидящие в нем, – все, как бы затуманясь, унеслось куда-то вдаль или ввысь, и одна лишь степь осталась в мысленном взоре, как наважденье.
Степь… степь… степь…
Цветами вся разубрана,
Вся птичками летучими —
Певучими полным-полна;
Поют они и день и ночь…
Те песенки чудесные!
Их слушает красавица…
Разбежалась могучая волна великого степного океана и ударилась о ветхий плетень хуторка. Опершись на изгородь, стоит она… не Дунюшка ли?.. Большими печальными глазами всматривается вдаль, в степь…
Стоит она, задумалась,
Дыханьем чар овеяна;
Запала в грудь любовь-тоска,
Нейдет с души тяжелый вздох,
Грудь белая волнуется
Что реченька глубокая —
Песку со дна не выкинет;
В лице огонь, в глазах туман…
Смеркает степь; горит заря…
Кольцов замолчал – и кончилось наважденье.
С удивлением оглянулся вокруг – все тот же дворцовый кабинет, все те же важные, чужие господа. Но почему-то уже не тесно, а легко на душе. Почему? Да потому, что пришла поэзия, шепнула: «Пой, пой, Алексей! Забудь про Сенат, про отцовские грязные тяжбы… Что тебе они? Ведь, коль на то пошло, и отец – не край. Станет выбор – он или поэзия, – что выберешь?» Ах, да что же, кроме тебя…
– Вот, господа, и вся песенка! – дивясь своей отваге и душевной легкости, сказал Кольцов.
Вяземский снял очки, протер их, снова надел. Его толстое лицо потеряло надменность и сделалось простым, жалостливым, бабьим.
– А вы заметили, друзья, – произнес Одоевский негромко, – ведь ветер по кабинету пролетел…
– Дыханьем чар овеяна… – прошептал Жуковский. И вдруг, словно очнувшись от забытья, сказал: – Я докладывал о вас государю, и Николай Павлович соизволил выразить желание принять вас. Завтра, в десятом часу утра, приезжайте ко мне.