4

4

Узенький, глухой переулок схоронился под снегом. Идти пришлось по тесным тропинкам, протоптанным возле заборов. Ветхий деревянный домишко, в котором жил Белинский, замело по самые окна.

Дверь открыл сам Белинский. Он не узнал Кольцова и недовольно покосился на Станкевича: кого это еще привел?

– Не признали, Виссарион Григорьевич? – улыбаясь, спросил Кольцов.

– Батюшки, да вы ли это? – воскликнул Белинский. – Сюрприз, ей-богу, сюрприз! Мы тут из-за него копья ломаем, а он…

Из темной крошечной передней он ввел гостей в такую же крошечную комнатку, всю заваленную книгами и связками газет. На грубой, покрашенной под красное дерево конторке были разбросаны исписанные мелким почерком листы. На диване, покрытом заштопанным холщовым чехлом, лежал толстощекий малый лет двадцати. При входе гостей он поспешно вскочил, его маленькие медвежьи глазки испуганно, исподлобья поглядели на вошедших. Это был Константин Аксаков. Когда ему назвали Кольцова, он просиял широкой, добродушной улыбкой: «А! Вот таким я его представлял!» – обнял и троекратно, со щеки на щеку, расцеловал Кольцова.

– По русскому обычаю, – приговаривал между поцелуями. – Вы наш, вы – русский!

Белинский вспомнил со смехом:

– Я намедни Шевырева встретил; он говорит: «Откуда вы еще какого-то Кольцова выкопали? Барон Дельвиг отличные русские песни сочиняет, а это так, подделка…» Помилуйте, говорю, Степан Петрович, какая подделка? Настоящий народный поэт! «Нет, говорит, – не верю, это вы все сами написали для мистификации».

– Шевырев болван! – резко сказал Бакунин.

– А вот, – Белинский порылся в кипе газет, – в «Северной пчеле» что наш всеподлейший Фаддей строчит… Да где же это? А, вот!

Белинский поднял палец кверху: слушайте!

– «…можно было бы подумать, что поэт и в самом деле селянин, если б иногда не вырывались у него стихи, вовсе не приличные важной осанке пахаря. Он поет любовь на манер нашей элегической молодежи…» Каково?

– Говорил я вам, Алексей Васильевич, что книжка шуму наделает, – ликовал Станкевич.

– Да что им дались мои песни? – недоумевал Кольцов. – Убейте, не пойму!

– Как – что? – Белинский пожал плечами: как, мол, не понять, все ясно! – Остзейский барон, полунемец, помещик Дельвиг поет русские песни. Это прекрасно, против этого никто не желает возражать: русские песни поет барин, он, будьте покойны, знает, что спеть. Но вот появляется певец истинный, сам народ поет в его песнях… Кто же этот певец? Мужик! Мещанин! Такому дай волю, он черт знает что может запеть! И вот тут-то господа Булгарины и Шевыревы, как настоящие лакеи, начинают лезть из кожи, чтоб опровергнуть народность поэта-мужика. Они кричат о подделке, о мистификации, они обеспокоены… Слышите ли? О-бес-по-ко-ены! – разбивая слово на слоги, произнес Белинский.

– Да чего ж им беспокоиться? – никак не мог взять в толк Кольцов.

Белинский отрывисто засмеялся.

– До сей поры в поэзии нашей народ в чистых лапотках ходил да барину в ножки кланялся. И вдруг слышим:

Мне бы молодцу

Ночь да добрый конь,

Да булатный нож,

Да темны леса!

Понимаете? Ведь молодец-то не от хорошей жизни о булатном ноже заговорил… Ведь он, чего доброго, и барина своего поджечь не задумается!

– А что? И подожжет! – захохотал Бакунин.

– Да, но русская душа, удаль-то русская как слышится! – Аксаков засучил рукава поддевки, словно собираясь кинуться в драку.

– Это так велико, – серьезно сказал Станкевич, – что мы еще и представить себе не можем.

– Нет, почему же? – возразил Белинский. – Можем. Через сто лет эти кольцовские песни весь русский народ петь будет!