Великий писатель и просто литератор

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Великий писатель и просто литератор

Год 1930-й и начало 1931-го — пик взаимоотношений Горького и Леонова.

«Дорогой Алексей Максимович, — пишет Леонов в одном из писем, — всегда как-то робею, правду (заочно) говоря, когда пишу вам. Боюсь употребить какое-то не то слово, которое надо, а слово — формула, и в делах психологической химии спутать формулу — конец, конец всему. Поймите меня правильно».

Далее Леонов вспоминает про обожаемого им художника Остроухова, умершего год назад, и признаётся Алексею Максимовичу: «С самого начала деятельности моей… вы стали для меня таким же».

Горький, чтобы немного подсбить пафос леоновских писем (хотя в душе-то ему, конечно, было приятно), сетует на ужасный почерк своего молодого друга:

«…письмо Ваше было всё-таки прочитано, затем воспроизведено на машинке „Корона“, и только после этого я мог ознакомиться с его содержанием.

Но — работа расшифровки письма заняла 2 часа. Средняя суточная зарплата здесь 12 лир за восьмичасовой день. 12:2 = 6, работало 3 человека, 3 умножить на 6 = 18, т. е. рупь восемь гривен. Амортизация машинки — 16 к., лупы — 3 к., бумага на копии — 1 к. Итого имею получить с Вас два целковых золотом».

Помимо признания в сыновних чувствах, в качестве подарка переслал Леонов Алексею Максимовичу несколько изготовленных им деревянных фигурок, в коллекцию к Пигунку, которого подарил раньше.

На что Горький ответил: «Если кактусы отвлекли Вас от резьбы из дерева — да будут прокляты и сгниют! Дрянь — кактусы… <…> Искренно желаю Вам несколько шипов в пальцы левой руки, дабы Вы почувствовали пагубность этой страсти к неприятному растению».

Горький снова приглашает Леонова в гости, встреча намечена на весну 1931 года.

Кстати сказать, в январе тридцать первого Леонов совместно с другими писателями подписывает протест против травли Горького западной печатью, что действительно имело место.

* * *

В литературном советском мире позиции Леонова сильны как никогда.

«Вор» и «Соть» выходят в Англии, «Барсуки» — в Польше, Югославии и Франции, «Соть» — в Германии, «Конец мелкого человека», «Барсуки» и «Вор» уже вышли в Чехословакии, готовится к выходу «Соть» в США. В свои 30 лет Леонов — писатель с мировым именем.

По инициативе Горького начинается работа по изданию «Истории гражданской войны в СССР», и Алексей Максимович из своего соррентийского далёка собирает мощный коллектив: А. Толстой, Шолохов, Федин, Фадеев, Леонов… Трагикомично, что Леонову намеревались поручить раздел истории Гражданской войны на севере России. Мол, опишите нам, прапорщик, как там дело было. Леонова наверняка иногда мучила внутренняя нервическая щекотка по этому поводу. К счастью для Леонида Максимовича, задумка Горького так и не воплотилась в жизнь.

Зато крепкая купеческая жилка нет-нет, да и просыпалась тогда в Леонове: тем более что советская власть не только позволяла своим ретивым пока ещё сторонникам бить писателей в открытые места, но и давала возможность последним постепенно становиться настоящей элитой нового государства.

В марте 1931-го проходит финансовая проверка Государственного издательства художественной литературы и выясняется, что Леонов, который был там членом правления, успел заключить договор на переиздание всех своих книг — по 300 рублей за лист — всего на 40 тысяч рублей, притом что при переиздании обычная цена была 150 рублей за лист.

Руководство ГИХЛа договор поначалу заключать опасалось, но Леонов повысил голос — и всё решилось. В общем, на дорогу к Горькому у него деньги появились; да и вообще, в кои-то веки, после «Соти» и «Саранчи» он начал матереть.

Леоновы уже приобрели машину и хорошую квартиру в Большом Кисловском переулке. Среди их соседей — видный большевик, после смерти Ленина занявшийся наукой и литературой, Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, писатель Алексей Силыч Новиков-Прибой, до недавнего времени нарком здравоохранения РСФСР, председатель Высшего совета по делам физической культуры и спорта и член президиума ВЦИКа Николай Александрович Семашко…

«Был Леонов с женой, — записывал как-то в дневнике саркастичный Полонский. — Жена — Сабашникова — старозаветная купеческая дочка, тихая, скромная, под башмаком у мужа — но „хозяйка“. Вместе с мужем „гонят“ монету, собирают „имущество“, строят жильё».

Здесь, конечно, стоит пояснить, что такое положение Леонова было как раз не исключением, а правилом в среде известных литераторов той поры. Никак не беднее его были и Фадеев, и Федин, и Пастернак, и Иванов, и Гладков, и Павленко, и Булгаков в лучшие его годы… не говоря об Алексее Толстом и не поминая о том положении, которое займёт вскоре Горький.

На этот раз за границу Леонов отправлялся без коллег по писательскому ремеслу. Учитывая то, насколько внимательно и вдумчиво выпускали тогда литераторов за кордон, можно сделать вывод, что ему пока доверяли.

Жены с ним не было.

Полонский в связи с этим и Татьяну Сабашникову помянул в своих записях:

«Леонов едет за границу один. Ей очень хочется. Когда зашёл разговор, что муж-то будет в Италии веселиться, — она с женским кокетством стала игриво намекать, что и она тоже здесь будет веселиться.

Леонов изменился в лице, — и, грубовато и даже угрожающе глядя на неё, сказал мне:

— Вы не думайте, Вячеслав Павлович, что <раз> она говорит „такие“ вещи, то она такая…

Словом, — чуть что не процитировал из Домостроя. Она смутилась. Купчина».

Впрочем, переоценивать характеристики Полонского тоже не стоит, у него вообще был глаз раздражительный, и почти ни о ком он хорошо не отзывался. Вот навскидку несколько цитат из его дневников: «Подвыпив, Есенин мне жаловался… <…> Жалкое зрелище»; «Артём Весёлый — дрянь, реакционер»; «Лиса Бабель внимательно вынюхивал что-то»; «Сергеев-Ценский… <…> провинциал. Семнадцать лет жил на своей горе — и сейчас вроде дикаря»; «Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. <…> Самомнение — необычайное».

Да и в купеческих задатках он далеко не одного Леонова обвинял.

«Отвратительная публика — писатели, — так писал Полонский. — Рваческие, мещанские настроения преобладают. <…> Они вовсе не заражены соцстроительством, как хотят показать на словах. Они заражены рвачеством. Они одержимы мещанским духом приобретательства. Краснодеревцы не только Пильняк. То же делает и Лидин, и Леонов, и Никифоров, и Гладков. Все они собирают вещи, лазят по антикварным магазинам, „вкладывают“ червонцы в „ценности“».

И дальше снова о Леонове: «Малышкин рассказывал: иду, говорит, вижу — Леонов шагает по улице. Сбоку, по дороге, на саночках два человека везут красного дерева шифоньерку. На углу Леонов глазами и головой, чтобы не заметили, делает им знаки: свернуть. Заметив, что они поняли, как будто он ни при чём, пошёл дальше, поглядывая по сторонам. „Волок“ шифоньерку в гнездо. При этом торгуется из-за десятирублёвки: взвинчивает себе гонорар по-купечески».

Написано, конечно, злобно и даже, на первый вкус, убедительно: но, Боже мой, что ж плохого в шифоньерке — тем более если она нужна в доме?

Заметим, что Леонов сам первый спародировал и «собирателей имущества», и «накопителей монеты».

Так, описания профессора Скутаревского в одноимённом романе Леонов делает будто бы с себя, отчасти даже пророчествуя о своём будущем: «Деньги ворвались в квартиру Скутаревских в виде мебели, картин, нарядной одежды; деньги становились бедствием, которое следовало преодолевать. <…> О Скутаревском стали писать в большой технической печати. К нему приезжали с визитами именитые иностранные коллеги.

<…> Ходили слухи о его кандидатуре на Нобелевскую премию. Его знали министры, боялись студенты и уважали дворники… <…> Лихая эта метелица… слепила и мешала работе, которая была его целью, подвигом, схимой и единственным путём к самоутверждению».

Если поменять фамилию Скутаревского на фамилию Леонова, в процитированном фрагменте всё правда. И обеспеченность, и имеющие веские основания слухи о его выдвижении на Нобелевскую премию, и страх, наводимый на студентов с той поры, когда Леонов начнёт преподавать. Но главное — работа его была воистину и целью, и схимой, и главным путём к самоутверждению. За то его Горький и ценил, это в нём он и чувствовал прежде всего.

* * *

Восемнадцатого марта 1931 года Горький напишет Леонову ещё одно письмо, где подтвердит своё приглашение:

«Многоуважаемый молодой человек!

Осведомясь из письма Вашего о благосклонном намерении Вашем заехать в Италию, — искренно и дико обрадовался, ближайшие родственники мои — тоже, ибо они единодушно согласны в том, что Вы — симпатиконе, сиречь — симпатяга».

В качестве казуса отметим, что Горький в финале письма подшучивает над Леоновым, который, несмотря на убеждения учителя, от своих любезных кактусов не отказался. «До радостного свидания, почтеннейший Кактус!» — так вот Горький с ним простится. Много позже писатель Борис Лавренёв придумает Леонову прозвище «Кактус», не зная о горьковских шутках.

По дороге к Горькому, в апреле месяце, Леонов ненадолго заглянет к другому любимому старику — Вадиму Дмитриевичу Фалилееву, который приютил его десять лет назад в своём доме. Фалилеев эмигрировал, теперь жил в Берлине, мечтал вернуться в СССР и сохранял для этого советское подданство.

Леонов застал старика в бедности. Фалилеев жаловался, что до сих пор так и не научился продавать свои картины. Из Берлина Леонов уехал опечаленный.

Горький немного успокоил его — настолько радостна и тепла была встреча.

«В тот мой приезд он был как-то по-особенному мил, заботлив, предельно внимателен», — расскажет потом Леонов.

В качестве сюрприза Горький специально для гостя раздобудет портрет леоновского, как выразился Алексей Максимович, «одноимёнца и однофамильца» — скульптора Леона Леони. Разыскивал он этот портрет по всем антикварным лавочкам в Риме и Флоренции, и нашёл-таки.

Писатели много гуляли вдвоём, восхитительная весенняя погода благоприятствовала: буйно цвели глицинии, азалии, но жары ещё не было.

Ездили на машине Максима Пешкова в Неаполь — там была премьера фильма Чарли Чаплина «Огни большого города» (Леонов наверняка вспомнил, но никому не сказал про другого Чаплина — Георгия Ермолаевича, который был одним из командующих войсками Белой гвардии в Архангельске; в том числе командовал 4-м Стрелковым полком, но до перевода туда Леонова).

Когда возвращались, уже вечерело, фары сверлили потемневшую дорогу. И Леонов неожиданно сказал: «Как мы мало задумываемся над всем, что происходит. Вот, например, на четырёх колёсах радиатор, сиденья с подушками. Поршень носится туда-сюда в цилиндре, бензин сгорает, машина стреляет выхлопными газами, колёса крутятся, рессоры скрипят, мы покачиваемся взад-вперёд. А всё вместе называется: „Мы едем спать“».

Максим только в зеркало заднего вида покосился, а Горький удивлённо посмотрел на Леонова и сказал: «Какой вы анафемски талантливый!»

Как-то идя с Леоновым по берегу моря, Горький, кивнув вперёд и вверх, вдруг спросил:

— Чего вы туда всё время заглядываете?

— Но если не заглядывать, человек вряд ли будет звучать гордо, — умело ответил Леонов.

Горькому, мечтавшему о новом человеке, влюблённому в нового человека, пожалуй, именно этого и хотелось от Леонова.

Наверное, после «Саранчи», где зарисовка этого нового человека, Петра Маронова, уже состоялась, Горький ждал новой большой книги от Леонова — такой, за которую он сам бы уже не взялся. Где будет во всей полноте и наготе выведен новый человеческий тип, советской выделки, с которого и начнётся обновлённое человечество.

Об этом сам Леонов Горькому писал ещё в октябре: «Мы в очень трудное время живём. Перестройка идёт такая, каких с самого Иеремии не бывало. (Иеремия тут со смыслом!) Всё вокруг трещит, в ушах гул стоит, и немудрено, что в Вольском уезде, говорят, 65 % мужиков страдают сердечными болезнями. Нам уж теперь отступления нет… и вот в этом пункте — о литературе. Время опасное, и о многом нельзя, а хотят — чтоб о соцсоревновании, о встречном промфинплане и т. д. Ведь все эти вещи — только маневрирование большого корабля. Не то нужно в нашей литературе. Есть особая (тут я очень неточно, ибо ещё не продумал) литературная философия людей, явлений, событий. В некоем величественном ряду стоят — Дант, Атилла, Робеспьер, Наполеон (я о типах!), теперь сюда встал исторически — новый человек, пролетарий ли? не знаю, — новый, это главное. <…> Вот и требуется отыскать формулу его, найти ту филозофическую подоплёку, благодаря которой он встал так твёрдо и, разумеется, победит. Все смыслы мира нынешнего, скрещиваясь в каком-то фокусе, обусловливают его победу. Вот о чём надо писать — о том, чего ещё нет».

Прежние типажи — и горьковские, и леоновские — для такой роли не годились.

Они, кстати, говорили и о типажах; один из самых важных разговоров произошёл как-то в пивной.

В том или ином варианте, с незначительными разночтениями, Леонов многим своим знакомым пересказывал эту беседу.

— Мы разговорились с Горьким о судьбах героев своих произведений. Горький сказал мне: «Представьте такую ситуацию: много лет спустя после опубликования одного из произведений прогуливается писатель по городу. И вдруг видит, навстречу идёт главный герой книги. Обрадовались, обнялись. По старой русской привычке пошли в пивную — например, в ту, где мы сейчас сидим. Сели, заказали пива, стали предаваться воспоминаниям. Вначале всё шло мирно и хорошо. Но под утро, как это иногда бывает, вдруг возник спор. Он, конечно, не вдруг возник, весь разговор вёл к нему, только незаметно. Писатель рассердился на персонажа: „Э, батенька, да ты мне совсем не тем прикинулся!“ — после чего вскочил, схватил кружку, бросился на героя и убил его наповал. Так и кончилась встреча!» — завершил Горький.

Леонов это запомнил; и таки убил Митьку Векшина, как мы знаем. Но в душу его эти слова Горького запали оттого, что убить его сразу хотел, да рука не поднималась.

Однако Горький, рассказывая свою замечательную историю, никак не знал, что одним Митькой делу тут не завершиться. Митька-то ладно, Митьку-то он, может, и не пожалел бы. А вот «Нового Человека»!..

Другой, в тот заезд, разговор с Горьким Леонов — редчайший случай — описал сам в одной из своих поздних статей. Они тогда прогуливались из Сорренто в направлении к Амальфи, Горький был в тот день «в канонической широкополой шляпе, борсалине…с асимметричными, едва ли не под прямым углом, шадровскими усами, в неизменной — с просторным воротом и цвета блеклой полуденной синевы — рубашке под ловко схваченным в талии светло-серым пиджаком».

«Начало беседы, — пишет Леонов, — не сохранилось в моей памяти, но по ходу её Горький напомнил, что именно в Сорренто родился Торквато Тассо… И тогда почему-то потребовалось взглянуть поближе, с обрыва, на Тирренское море, на которое любовался в юности знаменитый итальянский поэт. Там имеется один скалистый выступ с площадкой, как нельзя лучше подходящей для обозрения пейзажных тамошних очарований. Тотчас за каменной балюстрадой, где-то далеко внизу, леностно рябилась, струилась никуда полуденная зеленовато-призрачная бездна. И едва вышли из машины… Горький заговорил о разновидностях гуманистического оружия, только изготовляемого не из металла, а из невещественного, через предварительную огневую закалку прошедшего человеческого слова. Почему-то, вспоминается мне, никогда в моём присутствии и позже не говорил он жёстче, непримиримей, с такой живописной наглядностью».

Этого самого слова, из которого «можно выковать былинный меч-кладенец на любое чудище поганое», ждал Горький от Леонова, и слово своё передавал по наследству.

Леонов однажды скажет Горькому о начале повести «Детство» (любимой его вещи у Горького), что она является образцом работы для всякого писателя. Алексей Максимович перебьёт своего молодого друга и скажет грустно:

— Вам, Леонид Максимович… нечему у меня учиться…

В один из последних вечеров, на прогулке в лимонной роще, Горький, окончательно определившийся со своим отношением к Леонову, скажет ему:

— Вы — великий писатель… а я только интересный литератор.

Леонов был ошеломлён, не нашёлся, что ответить. А надо было бы, наверное. Надо было поспорить.