«Окурочки» и «комсомолочки» Леонова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Окурочки» и «комсомолочки» Леонова

В одном из опросов того времени на тему «Существует ли в СССР литературная критика?» Леонов с понятным озлоблением отвечает:

«За немногими исключениями у нас имеются пока лишь рецензенты на выходящие книги. Иные из этих рецензий бесполезны как для художника, так и для писателя (ибо всем известна стандартная рецептура таких статей), иные вредны… Критики же, как это принято понимать, у нас пока нет. О несуществующем говорить трудно, можно высказывать лишь пожелания на будущее время… <…>

Нужно, чтобы и на критиков были критики… Дегустаторы же, комедианты и суетливые острословы от критики нам давно, и заслуженно, надоели».

Ещё бы ему не разозлиться… Ощущения свои тех лет он запомнит надолго.

Выступая 21 июня 1974 года в Московском университете, Леонов сказал: «Каждая моя новая книга, в особенности после тридцать первого года, встречалась ужасными такими, неприятными аплодисментами по телу… <…> Самая большая трудность была в том, что, во-первых, это был обычный послеродовый период. Я, так сказать, выходил раскорякой и с ребёнком на руках, а эти удары в нижнюю часть живота бывали обычно очень болезненными».

Несмотря на то, что, как нам кажется сегодня, идеологически леоновские противники весьма обоснованно ощущали в нём человека по сути своей чуждого советскому строю (как, впрочем, и любому другому, добавим мы), с точки зрения собственно литературной его книги вообще мало кто оценивал.

В то время как «Скутаревский» — вещь, сделанная, быть может, без того снизошедшего свыше вдохновения, как «Петушихинский пролом» или «Вор», но безусловно на редчайшем уровне литературного мастерства. «Роман очень неровный, очень спорный, талантливый, как всё, что Леонов пишет», — отзовётся в те же дни за границей Георгий Адамович.

Процитируем навскидку один отрывок из «Скутаревского»: так легко, иронично и полнокровно в Советской России не писал тогда никто. Речь идёт о женитьбе молодого учёного Скутаревского, эдакий флеш-бек в романе:

«Тем же летом к Петрыгину приехала сестра, курсистка Аня. Она была чернявая, вроде жужелицы; некоторое неблагополучие с ушами она искусно драпировала блестящими, точно лакированными волосами. Стояла затянувшаяся весна; лёгкий зной перемежался с дождичками; ежевечерне влажная дымка стлалась над полями внизу. Всё цвело — кусты, лужи, дворник Ефим, небеса, жирная остролистая, как бы нафабренная трава вокруг крокетной площадки, деревья цвели, птицы… казалось, ещё ночь — и зацветут вовсе неодушевлённые предметы. А едва по небу глубокие, с грустинкой, проступали ночные взмывы облаков, начинался звонкий, как бы с арфы, ветерок, — Скутаревский балдел от такого изобилия красот… В такую-то ночь Аня пришла к нему в беседку.

Она считала себя передовой девушкой, мораль она сводила чисто к физиологической гигиене. Она сказала, что молодость длится до поры, пока не чувствуешь бремени материи, из которой сделан; Скутаревский удивился, про это он нигде не читал, ему понравилось. Она запутанно выразилась, что мещанство — непременное качество каждого индивида на одной из Гераклитовых ступеней; Скутаревский смолчал, потому что, кроме электронов, он не интересовался ничем, и все греки представлялись ему одинаковыми гипсовыми лицами. Она спросила, нравится ли она ему; он признался сконфуженно, что в общем она довольно благоприятно действует ему на сетчатую оболочку… В полночь началась гроза; беседка не протекала только в одном месте, над кушеткой, где спал молодой человек. Аня задержалась. Она ушла на рассвете, босая… прыгая через лужи. Сергей Андреич стоял на пороге, смотрел, как мелькают её твёрдые жёлтые пятки, и смятённо теребил какие-то цветы, высокие и мерзкие, точно сделанные из ломтиков сёмги. В кустах шумели дрозды… И ему очень хотелось догнать Аню и извиниться; он ещё не верил, что это уже навсегда. За утренним чаем все переговаривались; челядь подносила ему первому. Тётка, которой Сергей Андреич и раньше желал тихого конца, посреди бела дня завела аристон. Петрыгинская собака до непотребства семейственно лизала ему руки; он отдёргивал их, она рычала. Сергей Андреич со страхом ждал, что сейчас ему вынесут пахучий, в копну размером, фиолетовый букет».

Как этой замечательной писательской походки было не заметить — совершенно неясно!

Но не замечали и продолжали о своём.

И не только критики, но и братья-писатели.

В. Каверин, будущий автор «Двух капитанов», в числе иных обозначивший свою критическую по отношению к Леонову позицию, сетовал: «Он подошёл с готовыми представлениями к изображению людей науки. <…> Несмотря на внешнюю точность, научный материал романа лишён той своеобразной конкретности, которая могла бы заинтересовать читателя и которая составляет всю силу этого материала. Мне кажется, что некоторое равнодушие автора к тому, чем занят его главный герой, передаётся в этой книге и читателю».

Характерно, что читателей тоже спросили, как, мол, им книжка Леонова. В те месяцы рабочим одного из заводов раздали несколько книг: «Мои университеты» Горького, «Поднятую целину» Шолохова, «Скутаревского» Леонова, «Железный поток» Серафимовича и ещё несколько менее знаменитых сочинений…

Как ни удивительно, рабочие книгу Леонова восприняли с интересом: по крайней мере по числу благоприятных отзывов Леонов, наряду с Горьким и Шолоховым, лидировал.

«Читатели отмечают „трудность“ книги, хотя чувствуют её значительность», — отчитывались по этому поводу в прессе.

Были, конечно, и такие отзывы рабочих: «Книга написана похвально, но я просил бы автора писать попроще, иногда бывает непонятно, что он хотел сказать, а гадать не охота (например: фагот, скерцо, космос, антреприза)».

Или: «…книга мне понравилась своею правдивостью, но много я над нею попотел!»

Или: «Сначала читать трудно, но, как привыкнешь к авторским штукам, — ничего, нравится».

А вот отзыв квалифицированного рабочего: «Книга значительна тем, что она заставляет думать о многом, не имеющем прямой связи с темой книги. Книга рождает бодрые мысли. Достоинство книги в том, что она ставит проблему, недостаток её — в том, что она ставит слишком много проблем».

Сдаётся, что в конечном итоге Леонов предпочёл бы квалифицированного рабочего читателя читателю нерабочему и политически ангажированному до изжоги.

Любопытно опять же, что в одной их первых английских рецензий на перевод «Скутаревского» рецензент Артур Руль говорит словно бы образованный рабочий с московского завода: «Леонов сложен; его довольно трудно читать, как мне кажется, местами он раздражает своим „натур-лиризмом“, своей настойчивостью, с которой он одушевляет неодушевлённые предметы, своим слишком тщательным антропоморфизмом.

Но в этой книге есть красота и сила и, если у вас есть терпение для того, чтобы пробраться чрез эту серую тундру слов, то вы почувствуете здесь волнующий дух революции».

В российской же прессе критический шум продолжался с переменными обострениями почти весь 1933 год.

На тему «Скутаревского» прошли два диспута, созванные оргкомитетом Союза советских писателей.

Упомянутый Исаак Нусинов сделал специальный доклад, попытавшись неустанно втаптываемого в грязь Леонова защитить.

Первый диспут состоялся 28 декабря 1933 года. После Нусинова появился поэт Семён Кирсанов, который был бурен, но краток. В частности, он сообщил, что в произведении «не нащупывается ни тема, ни проблема, ни замысел».

Кирсанова сменил уже известный нам Мунблит и с выражением пересказал свою статью в «Литературке».

Отчитываясь о диспуте, «Литературная газета» от 11 января 1934 года сообщает о дальнейшем его ходе:

«По мнению выступавшего затем т. Коваленко, основной типаж и образы, выведенные в „Скутаревском“, автору не удались. <…>

Тов. Шкловский заявил, что он не чувствует в романе органического дыхания. Произведение сделано из кусков, искусственно соединённых. <…>

Тов. Кирпотин считает, что неудача „Скутаревского“ вызвана, прежде всего, запоздалым его появлением».

Заметим, что, помимо Кирсанова, в дискуссии приняли участие либо те, кто уже отписался (лучше сказать — оттоптался) по Леонову, либо те, кто собирался это сделать.

Так, критик Борис Коваленко печатно, в одном из журналов, скажет следующее: «От романа „Скутаревский“ мы должны требовать больше, чем от „Соти“ и „Саранчуков“».

Автор «Скутаревского», по мнению Коваленко, «выявил необычайно низкий и примитивный уровень в трактовке соотношения искусства и интересов социалистического строительства… <…> Леонов идёт по линии искусственного усложнения типа (типа советского учёного. — 3. П.) привычным методом внесения элементов странного, необычайного, фантастического, полубредового; он реставрирует своего мелкого человека и скатывается к дешёвому психологизму и авантюризму. Кончается по-своему высококультурный, учёный Скутаревский, и начинается мелкий бес, мистифицированный мещанин. Он неумно чудит в опере и выливает „лирическую неудовлетворённость жизнью“ игрой на „драндулете“, он юродствует при встрече с руководящими работниками („начальством“) и сыплет пошлыми, обывательскими сентенциями на политические темы…»

Надо сказать, в последнем утверждении Коваленко прав: с советскими реалиями Леонов по-прежнему едко забавляется.

Приведём несколько примеров.

В самом начале книги прямо в бане происходит убийство калеки-полковника (попался, белогвардеище поганое!). Коваленко задаётся вопросом: что это — «естественность и необходимость, соответствие революции природе вещей или, наоборот, бессмысленная жестокость»? Да уж, редкая необходимость: убить в бане калеку…

В четвёртой главе романа появляется слухач и стукач — сидит опять же в бане и ко всем прислушивается.

После выступления Скутаревского на одном из заседаний в президиум присылают записку, где просят напомнить, в каком сочинении Бебеля сказано, что для построения социализма прежде всего нужно найти страну, которой не жалко. (Разумеется, у Бебеля подобного высказывания нет.) В той стране, где происходит действие романа, в хлебе всё чаще попадаются окурки («этим „окурочкам“ в романе придаётся особый глубокий смысл», — цепко подметит Коваленко), «теперешний табак, по-видимому, ради экономии мешают с крапивой», продолжит в книге Леонов; и даже вода кажется героям какой-то шероховатой…

А образы большевиков, коммунистов, комсомольцев! «Примитивность посредственности, — пишет Коваленко, — вот основная черта Черимова, Кунаева, Жени, которая ещё более отчётливо выступает в сравнении со „сложной“ натурой Скутаревского. У них нет никаких психологических сдвигов и колебаний, они прямолинейны и грубоваты, ограничены рамками своего непосредственного дела и вульгарно „революционной“ фразеологии».

Зато отрицательным героям позволяется произносить любые колкости, вроде вот этой, крайне насущной на те времена: «…у нас в случае катастрофы всегда привыкли искать виновников, а не спрашивать почему это произошло». И далее, о соцстроительстве: «Торфяную станцию приказывали проектировать на парафинистом мазуте. Я сделал четыре проекта и до последнего момента не знал, будет ли станция разрешена. С оборудованием четыре месяца крутили — заказывать здесь или импортное. Турбину, как невесту, выбирали… и это называется плановостью? Энтузиастическая истерика…»

Сама атмосфера в романе какая-то липкая и тошная: Леонов это умел сделать, почти не обозначая собственных чувств и не называя вещи прямым текстом. Коваленко вполне резонно заметит, что многомудрый Леонов неприметными мазками показал советскую действительность прямо-таки «убогой»!

Но вместе с тем в атмосфере романа разлито другое важное ощущение от реальности, которое Леонов определяет так: «жутко и весело».

Жутко и весело! — это очень точно, и это ощущение самого Леонова просто завораживало; и вот он выворачивал реальность наизнанку, пробовал на прочность, требовал от этой реальности многого, спрашивал по самой высокой шкале — а своим критикам ответил в самом романе устами брата главного героя — художника Скутаревского. Тот, в частности, говорит, что, если ему нужно изобразить пустое поле, — он его изобразит, а не станет размещать там, скажем, комбайн, иначе: «…я обману тебя же, мой зритель. Моя картина состарится прежде, чем высохнут её краски. Тогда ты будешь глядеть на свой вчерашний день и вопить об отсталости искусства. Я даю тебе золотую монету, эталон, человеческое ощущение, а ты хочешь иметь купон от облигации внутреннего займа!., прости, я не умею иначе».

Этого, конечно, никто не слышал. Да и кого это могло волновать: умеешь — не умеешь. Делай.

Происходящее в России вокруг Леонова достаточно верно оценил из своего далёка упомянутый выше Георгий Адамович: «Насколько можно судить по советским отчётам о диспутах и дискуссиях, многие литераторы пользуются тем, что положение Леонова „пошатнулось“, и сводят с ним старые счёты. Иначе трудно объяснить ту настойчивость и даже явную радость, с которой они говорят о „неудаче“, о „срыве“ или „необходимости чёткой перестройки“».

Вслед за первым прошёл ещё один диспут, такой же злобный и хамоватый по отношению к Леонову.

Но в итоге «Литературная газета», первой выступившая в этом многоголосье, вынуждена была опубликовать 5 февраля 1933 года статью «Об одной дискуссии», где писала: «…слишком явно несоответствие между резкостью тона и неразборчивостью в выражениях у многих критиков, нападавших на „Скутаревского“, и благополучным, елейно-клейким тоном критических статей о других писателях».

Как мы понимаем, автор статьи в «Литературке», редактор газеты А. Сел ивановский, использовал имя Леонова, чтобы ответить «лефовцам» и «формалистам», обрушившимся на роман.

Скорее всего это была спланированная свыше акция. Быть может, кто-то вспомнил, что письмо с соболезнованием вождю по поводу утраты жены инициировал всё-таки Леонов? И его решили немного прикрыть от ударов?

«Как симптоматично, — писал Селивановский о критике „Скутаревского“, — что совпали критические голоса Катаняна и Виктора Шкловского!»

Партийный аппарат, уничтожив РАПП, уже начинал давить на любых крайне ретивых ревнителей «левого» искусства. У власти имелись некоторые основания самых резвых критиков от Леонова отогнать, чтобы не попортили шкуру тому зверю, который ещё может пригодиться самим.

Опланированность акции подтверждает и тот факт, что позицию Селивановского спустя пару недель частично поддержал критик Владимир Ермилов в «Правде»: в этой газете точно публиковались материалы, выверенные до буквы там.

Ермилов отвадил критиков ругать Леонова с крайне левых позиций, хотя сам ещё раз роман поковырял брезгливым пальцем.

В те дни Леонову позвонил Иван Гронский — ближайшее доверенное лицо Сталина, редактор газеты «Известия» и журнала «Новый мир», председатель оргкомитета Союза советских писателей. Он зазвал Леонида Максимовича в гости — к Гронскому как раз приехала делегация грузинских писателей.

Когда Леонов пришёл, дом уже был полон, сидел в числе прочих приглашённых и Карл Радек. В своё время он был секретарём Коминтерна, потом попал под чистку как троцкист, в 1930-м его простили и восстановили в партии. Он много писал и в «Правду», и в «Известия» и по-прежнему обладал реальным политическим весом.

Леонов слышал от знакомых, что Радек готовит разгромную статью о «Скутаревском», и, само собой, этого удара опасался более всего.

Сели, выпили, вскоре явился ещё один гость — глава секретариата Сталина Александр Поскрёбышев: лысый, приветливый, курносый.

— Радек! — вдруг так, по фамилии, окликнул Карла Поскрёбышев. — Ты роман «Скутаревский» читал?

— Читал, — ответил Радек, который напоминал бы профессора Паганеля, когда б не безжалостные и ледяные глаза, — …и у меня есть критические замечания.

— Ничего ты в нём не понял, — отрезал Поскрёбышев, который, казалось, ответ Радека знал заранее. — Отличный роман.

Так, предположим мы, от Леонова отвели удар.

Зато он нажил себе в лице Радека врага. Другое дело, что Радеку жить оставалось совсем немного, но кто об этом знал в 1933 году?

Тем более, даже это заступничество сверху не означало, что от «правильной» партийной критики Леонов будет теперь избавлен раз и навсегда. Его поминали то так, то сяк ещё полгода. Апофеозом критики стало письмо, опубликованное в «Комсомольской правде» 15 июня 1933 года. Автором письма якобы являлась «комсомолка Женя», которой не понравилось, как её, среднестатистическую советскую девушку, описал Леонов:

«Вот сшибли вы меня на дороге, опрокинули в канаву, подобрали и втащили-таки в свой роман! Вы бросили меня под ноги Скутаревскому, на порог его нового рождения, чтоб, блуждая по роману, спотыкались о меня все ваши герои, от неуклюжего Черимова до склизкого Штруфа. <…>

И знаете, тов. Леонов, я не была бы в обиде на вас, я радовалась бы нашей встрече, встрече писателя с комсомолкой, если бы… если бы вы узнали меня. Но, встретив меня на 146-й стр. своего романа и простившись со мной на 458-й, на протяжении 300 страниц и 19 глав бередя мною душевные раны и царапины всех обитателей вашей книги, окружив меня их косыми и подозрительными взглядами, оберегая даже меня от мелкой и жиденькой грязи их сплетен и подозрений, вы сами не дали себе труда приглядеться ко мне, узнать меня…»

И дальше она рассказывает, какая она.

О, она необычайная.

Скутаревский спрашивал её в романе, что она умеет в жизни, «кроме бегать сто метров».

«А вы поглядите, — отвечает „комсомолка Женя“ в письме Леонову, — что МЫ умеем делать в нашей стране, в колхозе и Магнитогорске, в вузе и бараке, на стройке и за книгой, за чертежом и у станка…

Ефим — вот второй комсомолец, которого видите вы. Мы с ним одни в вашем романе представляем всё новое, молодое поколение. Нас только двое, и из нас: 1) я, Женя, только призрак, ограбленный во всём своём молодом богатстве, в своих решающих конкретных чертах, микроб, биологический возбудитель молодости, человек, сведённый до степени какого-то „кокка“, и 2) Ефим, фальшивый дипломат, карикатурный комсомолец и глупый пошляк.

Стыдитесь, Леонид Максимович! Вы написали неправду. Вы придумали к нам рифму, взятую у какого-то старого, древнего поэта вроде Пастернака. Она так же уместна, как церковнославянский язык».

Подобным безапелляционным образом учили Леонова и готовили его к новому роману. Чтобы, значит, понимал, что тут у нас уместно, а что — совсем нет.

И он начал писать этот роман, в сентябре 1933-го.

Георгий Адамович, по другую сторону советской границы, пишет в те дни о Леонове, ставя планку ему максимально высокую: «…Леонов, мне кажется, всё-таки крупнее и значительнее, как художник, чем Шолохов. В нём есть беспокойство, которое рождается только присутствием мысли. В нём есть „дрожжи“… <…> Леонов способен написать сто или двести плохих и лживых страниц, но вдруг „взлетит“ и в нескольких строках искупит все свои грехи».

Ну, для кого искупит, а для кого — новые обретёт.