«Белая ночь»
«Белая ночь»
Тот же приём используется в «Белой ночи», давая совершенно иное звучание повести, чей основной смысл, казалось бы, заключён уже в её названии. «Белая ночь» — повествование о затмении Белого дела, разложении Белой армии.
Именно с этой повести начинается Леонов, признанный официально, можно сказать: ортодоксальный советский Леонов. В 1930-е годы, по инерции, всё написанное Леоновым до «Белой ночи» ещё публиковалось. Но с середины тридцатых и на четверть века вперёд Леонов как автор первых своих рассказов, «Петушихинского пролома», «Провинциальной истории», «Вора» и «Унтиловска», существовать не будет. Ничего из вышеназванного не переиздавалось.
Появится несколько поколений людей, уверенных в том, что до 1928 года Леонов ничего, кроме «Барсуков», не написал. В сознании массового читателя намертво войдёт, что Леонов — это «Соть» и «Нашествие», а не «Конец маленького человека» и «Вор».
Советская критика начиная с 1940-х годов будет культивировать именно такой образ Леонова, удивительно сумев превратить самого откровенного пессимиста русской литературы в прогрессиста и оптимиста. Всё, не вмещающееся в этот образ, останется за пределами внимания исследователей.
И восприятие повести «Белая ночь» критикой наглядно доказывает это.
«Белая ночь» — вещь филигранная, сделанная безупречно. В русской литературе такого уровня повестей — сосчитать на пальцах.
Действие происходит в городе Няндорске. Это последний северный оплот Белой армии, пытающейся удержаться при помощи англичан. «Значение Няндорска возрастало по мере приближения фронта: белые отступали, открывая подход к морю. Англичане сердились, грозились уйти, но не уставали давать мундиры, галеты, какие-то нелепые пушки, почти единорогов, оставшихся от бурской войны, а на духовную потребу — ром».
Главный герой — поручик Пальчиков, «новый господин Няндорска», начальник контрразведки.
В городе недавно застрелен английский полковник.
Поручика Пальчикова вызывает высокое белогвардейское начальство:
«— Да, кстати… мы имеем секретное предписание от английского командования насчёт сугубых репрессий. Это по поводу убитого полковника… Вы уж распорядитесь там, голубчик!
— На какое количество вы рассчитывали, ваше превосходительство?.. — сухо осведомился поручик.
— Ну, десяток там, два десятка… я не знаю, — с видимой досадой нахмурилось начальство.
— Я не располагаю таким количеством арестованных, — двигая затёкшими пальцами в сапоге, сообщил поручик.
Начальство явно сердилось.
— Надо найти… Что-о? Надо найти, говорю. Разве в России люди перевелись, чёрт возьми! <…>
— Трупы прикажете доставить в английское посольство? — спросил он наконец, с лицом, серым, как обёрточная бумага.
Начальство дрогнуло и опустило глаза.
— Взашей мне вас, что ли, гнать, поручик?..»
Пальчиков, как долгое время объяснялось критикой, — продукт распада Белого движения, символ его агонии.
Между тем герой этот, при спокойном рассмотрении, вызывает скорее симпатию, раздражая, разве что, своей нарочитой фамилией, но на том — всё. Это человек гумилёвского склада, сын империи, профессиональный солдат, участвовавший в Первой мировой и, как и Гумилёв, служивший в конной разведке, умница и эстет, бесконечно, смертельно уставший и растоптанный всем тем, что случилось в его стране.
«Всё чаще нападала хандра на поручика, всё неотвязней давил незримый перст в затылок, всё настойчивей мытарил призрак великой России, которую, как печаль и бремя, положил в сердце своём».
«В этом тошном месиве вина и скуки он один из немногих вёл трезвую и размеренную жизнь; приятели бежали его подчеркнутого аскетизма, а он любил жизнь больше и с большими основаниями, чем любой из них. Он и недуг-то свой принял как издёвку той самой жизни, которую боготворил.
То случилось в великую войну, — Пальчиков был юнцом, носил на груди иконку — благословение матери. Тогда ещё кипели патриотические страсти, не разбавленные покуда ни предательством, ни разочарованием, и ему тоже захотелось стать героем. На зыбком влечении этом он вырастил юношеское своё миросозерцание; покинув политехникум, он на войне искал встреч с гибелью, чтоб, насмеявшись над ней, её позором укрепить свою собственную волю. Судьба подарила ему эту возможность: конная разведка, в которой участвовал и прапорщик, наткнулась на газовую волну. Отряд ускакал, а кобыла Пальчикова застряла копытом в мостовине. В лихую эту минуту, когда уже гаснул мир, Пальчиков и открыл под мостом неприятельского телефониста; тот пристально наблюдал прапорщикову суматоху, прикрытый резиновой харей со слюдяными глазками — противогазом. Произошла беззвучная и беспримерная схватка. <…>
В тишине смерти плёлся он домой, и музыка переутомления сладостно гремела в его ушах. Мир разверзся перед ним, обнажая свои красоты, именно тем и обольстительные, что были им собственноручно вырваны у смерти. А через установленные сроки на его растрескавшихся губах явились первые язвы».
Жизнелюбец Пальчиков «отяжелел и на ноги, и на любовный порыв»; что, кстати, происходит со всеми жизнелюбцами в сочинениях Леонова.
Остаётся у поручика только одно — та самая печаль, то самое русское бремя, что «положил в сердце своём». Но финальная издёвка судьбы — оказаться на том месте, из которого в русские герои уже не попадают, а только во «всероссийские коменданты».
«Он ездил отказываться от назначения, ссылаясь на неопытность в делах секретной психологии и на недобрую боль в затылке; просил о переводе на фронт, но высокое начальство посмеялось его доводам».
В минуту ссоры у Пальчикова спрашивают:
«— За что ратует начальник няндорской контрразведки?»
«— Имя России вас удовлетворит, ротмистр?» — отвечает Пальчиков, сам уже понимая, что Россия на каком-то перепутье потеряна им и неизвестно кем подобрана.
«— Я имею в виду Россию не для вас, а для народа», — добавляет поручик чуть ниже.
«— Да в народе смеются про это, поручик!» — отвечают ему. — «Я двадцать три года в армии, и я ни разу не слышал, чтобы солдаты говорили между собой о России… Россию чёрт сочинил, когда он служил в херувимах, вот что-с!»
О России и о народе в повести отдельный разговор.
Повесть начинается почти гоголевскою фразою: «Огромная розовая лужа стоит на въезде в Няндорск».
Народ да и саму Россию в повести символизирует мужик с говорящей фамилией Кручинкин (думается, она имеет прямое отношение к той вечно больной русской душе, о чём Леонов писал Горькому), который направляется в Няндорск продавать молоко.
«Кручинкину кажется, что утро серо. <…> Он снова едет, усыпляемый поплёскиванием молока в бидоне; он дремлет и улыбается… Должно быть, так улыбается большая глупая рыба, идя в вершу».
Верши ему случайно поставил Пальчиков.
И вот герои встречаются: Пальчиков и Кручинкин.
«Трепеща, он (Кручинкин. — 3. П.) просунул голову в щель портьерки и, памятуя, что начальство любит весёлых, улыбнулся проникновенно и сладостно, ото всей души и во всю рожу».
И ещё одна зарисовка «героя из народа», теперь уже взором поручика Пальчикова: «На лавке, возле изразцовой печки, в которой малиново пылал вечер, он увидел Кручинкина. Та самая Россия, комендантом которой собирался быть, сидела перед ним, моля нищими, бестолковыми глазами».
Следом несколько картин Няндорска, где происходят все события. «Начинался рассвет… <…> Из окон заспанные выглядывали хари». «Крупный белый петух пел у калитки, но, как ни вытягивал он шею, его не было слышно: всё покрывал густой вечерний благовест. Теперь он уже устрашал, этот поповский грохот, как бы чугунным одеялом накрывая Няндорск, — оно дрожало и всё дрожало под ним».
Пальчиков в повести (а на самом деле сам Леонов) вспоминает, что местные жители встречали крестным ходом Белую армию, «…они англичанам вопили „Welcome!“, они и красных встретят красными флагами… Вот она широта души…».
«Любой из горожан мог служить примером благонадёжности при всякой власти; все владели собственностью, но малюсенькой, все ходили в храм, но лишь потому, что театров в городе не имелось, и пока дело не касалось медяков в кармане, все единодушно поддерживали любую власть».
Всё это, безусловно, не что иное, как прежний леоновский безысходный и непобедимый Унтиловск, а никакой не Няндорск. Хотя и названия-то городам Леонов подобрал посозвучнее, чтобы никто не перепутал. Если в Унтиловске спрятан «утиль», то в Няндорске слышится «дурь». Но никто этого не замечал.
Критика в первую очередь обратила внимание на портреты иных белогвардейцев, ошалевших от кокаина и разврата. Вот Пальчиков размышляет о них: «…он взглянул в тусклые глаза тучного Мишки, в квадратное сердитое лицо Краге, на парикмахерский завиток Ситникова и понял, что поражение этих людей принесёт стране меньший вред, чем их победа».
Сколько в этом понимании офицерского, высокого, аристократического достоинства!
Гнилые, но ещё не мертвые: так оценил своих соратников по Белому делу Пальчиков.
Этого критике показалось достаточным.
Тем временем Пальчиков прощался с той Россией, что была в его сердце: «Кончалась белая ночь; неистовые розовые светопады за окном слепили. Поручик закрыл глаза и мысленно проследил свою жизнь… <…> Как на параде, истекая вышнею благодатью, перед ним проходила империя, и впереди её почему-то шли мохнатоголовые гренадёры, которых в солнечный день однажды Пальчиков ребёнком видел из окна; потом двигались металлической лентой кирасиры, и медные орлы их готовы были лететь и когтить врагов династии и самодержавия… Потом краски посерели, и в серое вмешалась кровь…»
Это звучит как гимн. Как трагедия. Гибель империи, звук бронзы, распад, серость, красное подступает.
Империя и Няндорск-Унтиловск — это два измерения родной страны, по Леонову. Империя — величественная надстройка, унтиловщина — вязкое дно. Первое измерение, имперское, уже рассыпалось, распалось, завязло. Второе — почти вечно. Империю не вернуть, унтиловщину надо преодолеть.
В первую же встречу Пальчиков, не разобравший кто такой этот Кручинкин, откуда взялся в доме допрашиваемого, пинает его ногой, офицерским сапогом в грудь. Кручинкин валится, вращая бестолковыми глазами; льётся молоко из опрокинутого бидона.
Такая Россия Пальчикову не нужна, он не знает, что с ней делать. Её можно, например, расстрелять.
В няндорской тюрьме томятся несколько, числом пять, приговорённых к расстрелу: их должны принести в жертву во имя погибшего английского полковника. В числе пяти оказывается тот самый Кручинкин, с бестолковыми и нищими глазами всей России, угодивший в тюрьму по нелепой случайности. С ним сидит глупый гимназист, застреливший того самого англичанина, но вовсе не по политическим мотивам, а на любовной почве: они оба имели виды на поповскую дочку. А ещё «красный матрос, осуждённый скорее за дерзость, чем за преступное своё звание», «необъяснимый хлюст в технической фуражке, — причём, когда распахивалось пальто, на нём оказывались длинные дамские панталоны», «Стенька с Вилёмы, утерявший тут свою грозную репутацию неуловимого».
Проще говоря, в камере собрались все изводы русской реальности: помимо кручинистой, извечной России, наличествовала новь большевистская, дерзкая, элемент маргинально-декадентский и буйное, разинское начало — недаром бывшего гуляку зовут Стенькой.
Красного матроса, со всем его самурайским кодексом, пока они вместе сидят в тюрьме, Кручинкин сторонится. Да и матрос к нему нежен не был: «Кончай свой храп, оглушил совсем! Нашёл время для сна, моржовина!» — так большевик будит Кручинкина. И тот «уразумел, что моряк этот человек опасный и на его корабле из тюрьмы не уплывёшь. Быстрёхонько схватив сермягу с полу, он отошёл от зла в сторонку». Как же всего этого не видел никто!
Именно в «Белой ночи» Леонов описывает тот реальный случай прощания вора с подругой, что пересказывал годом раньше Горькому. Но не говорит прямо, что она подняла юбку, лишь намекает на это.
«…По улице неспешно, как в прогулке, прошла женщина, повязанная платком; на щеку из-под платка выбивался клин тёмных волос. Она возвратилась, прошла ещё раз и остановилась у окна, где ждал её Стенька.
Должно быть, заранее на этот час была условлена у них разлука. Стенька сопел, а та не плакала, знающая всё наперёд, привыкшая к мысли о расплате. Она стояла с покорными руками, и вдовий её облик был неотделим от образа белой ночи, проходящей по няндорским пространствам. Вдруг багровая волна, подымаясь снизу, залила Стенькино лицо; оно распухло, исказилось, и рот его, развороченный страданием, мучительно метался в нём. Он крепко держался за решётку, точно какой-то вихрь, набежав сзади, мог продавить его сквозь лилейные эти шипы; так прошла минута. Стенька прощался с миром и со всем, что было ему дорого в нём. Потом багровость отлила, и краска, серая, как небелёный саван, одела безразличное лицо. Он махнул рукой и отвернулся. Прощание кончилось».
Но утром в камере появляется Пальчиков и отпускает на волю матроса, Стеньку, гимназиста, Кручинкина.
Иными словами: Пальчиков отпускает от себя Россию, уже ненужную ему.
Освободив этих арестованных, поручик стреляет себе в голову, «…и наступило одно мгновенье, когда он совсем походил на пикового туза», — на которого Пальчикову гадали в эту ночь… А походил на туза он разорвавшимся своим затылком.
Россия, в лице Кручинкина, снова спешит домой, в свою непролазную глухомань.
«И опять пошла дорога, а при дороге мох-деряба, да брусника, да сиха голубая, да клюква, да редкая подорожная сосна. Здесь он чуял себя хозяином, и никакая сила, кроме сна, не настигла бы его тут. Так он и ехал по пылям большой дороги, дремля и улыбаясь; должно быть, так же улыбается большая глупая рыба, уходя из верши».
Такая вот Россия на пылях большой дороги. «Никакая сила» её не берёт — «кроме сна». Красный матрос попытался, да Кручинкин — в сторонку.
За Россию в те времена истовой борьбы с «великорусским шовинизмом» критика и не подумала бы обижаться. Зато можно было бы обидеться за большевиков, идущих к Кручинкину, надо понимать, с новой вершой.
* * *
«Огнедышащая новь», грозящая «уничтожением и мукой», — так подступающих большевиков воспринимал поручик Пальчиков. Но это он о своём уничтожении думал, о своей муке. Может быть, для народа «огнедышащая новь» несла иное?
«Да, сперва Радищевы, Новиковы, Чаадаевы… — размышлял Пальчиков, — эти домодельные свободоискатели и подстрекалы, эти проклятые жернова на шее русской интеллигенции. <…> Ха, они взошли теперь, багровые дрожжи девятнадцатого века, она пришла, эта свобода, самовластная хозяйка, беспощадная, как хлеб. Радуйтесь, дьяволы…»
Пальчиков мог бы вместо «дьяволы» сказать «бесы», но тут уж больно очевидный обозначился бы мосток.
Воспринимал или нет Леонов в 1928-м Горького (наряду с собственным отцом) как «подстрекалу»? Думается, тогда уже отношение Леонова к Горькому было, при всей человеческой влюблённости, не самым простым.
Окончательный и самый жестокий диагноз в «Белой ночи» большевикам поставил оккупант, англичанин. В переводе на русский его слова звучат так: «Русские всегда старались поджечь мир во имя какой-нибудь высшей цели. А впрочем, все эти ребята, пророки и реформаторы, что бы они ни болтали о счастье человечества, в конечном счёте им на него наплевать».
Был в повести ещё один важный разговор об «устройстве человеков на земле». Ротмистр Краге говорит, что «стоит только переделать тюрьмы в театры, и сразу расцветёт благодарное человечество, как подсолнечник в огороде. А так как полны тюрьмы, то полезно истребить сперва заключённых во имя всемирного счастья, а там уже и переделывать, декорируя освобождающиеся помещения зеленью и флагами».
«— Я всегда подозревал у тебя красные мысли», — отвечает ротмистру Пальчиков.
Какая всё-таки наглая сатира, а? Перестрелять лишних «во имя всемирного счастья» и флаги развесить потом…
Повесть-то, как мы видим, жуткая, за Няндорск Леонова надо было бить в три раза злее, чем за Унтиловск, но ничего подобного не случилось.
Может, оттого, что Леонов честно признал устами своего обречённого на смерть поручика, что «с падением Няндорска начинается новая эра в существовании страны».
Эту эру Леонов, уставший от безысходной унтиловщины, призывал и заклинал. Принимал ответственность за приближение новых времён. В конце концов, даже подстрекал их приход. Правда, в отличие от Горького, делал это тогда уже, когда главный выбор в стране свершился и пути назад не было.
* * *
«Белая ночь» выйдет в декабрьском номере «Нового мира», а спустя три месяца, 1 марта 1929 года, не станет Максима Леоновича Леонова.
На его похороны сын не попадёт. Причину мы не знаем: мог элементарно не успеть. Но, надо сказать, в Архангельске Леонов не появится больше никогда. Причина очевидна: в злобно спародированном под видом Няндорска городе его слишком многие помнили, могли бывшего господина прапорщика ухватить за лацкан.
Но не явиться на похороны отца или на могилу его, какой бы он ни был, этот отец, — наверное, грех.
Впрочем, не нам судить, не нам. Не в наши времена.