Глава 52. Блудные дети Нью-Йорка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 52. Блудные дети Нью-Йорка

Мы были. А что, нас не было?

……………………………

Что теперь?… Снег выпал.

Молоко. Пенка. Часы.

Старость родителей — моя старость.

Белая страница. Промокашка.

Почему-то с приобретением опыта, продвигаясь по жизни, все больше превращаешься в ребенка, все вопросы которого повисают в воздухе без ответа… особенно это ощущается в так называемой эмиграции. Начинаешь понимать загадочные стихи Мандельштама: «…И забываем без труда то, что мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года. Еще обиду тянет с блюдца невыспавшееся дитя. А мне уж не на кого дуться, и я один на всех путях». «Одна на всех путях», но к тому же еще и впавшая в детство, со скрытыми обидами и сильными желаниями — примерно такой я начинала свою самостоятельную жизнь в Нью-Йорке.

Первое время меня «подхватил» и помог ориентироваться в пространстве Алик Гольдфарб, тот воинствующий урбанист, что приезжал ко мне в Вермонт с Менглетом. Алик преподавал в Колумбийском университете и жил в квартире с женой (с которой впоследствии разведется) и доберманом, которому после аварии ампутировали одну лапу. Своей рассеянной гениальностью и лукавым глазом, вечно сочиняющий какие-нибудь формулы, как политические, так и научные, он напоминал эдакого кучерявого Эйнштейна и одновременно анархиста-подстрекателя. Именно он объяснил мне, что оппонента в споре, пусть даже самом принципиальном, как и политического «врага», нельзя ненавидеть или стремиться выпустить ему кишки — его надо убеждать силой слова, логикой, игрой ума или просто терпеть. По сути дела, мне указали на различие между аристократами в политике и плебеями. Это была очень существенная поправка, если учесть, как отстаивали свою позицию у нас: с пламенной страстью, красным налитым лицом и размахиванием кулаками, — ради выхода этой агрессии, собственно, и затевался «идейный» спор. («Возьми подушку и поколоти ее — это полезно. Или выйди в поле и ори, тебе не хватает первичного детского плача», — советовал мне Кевин по-научному избавляться от негатива.)

Вот несколько цитат наиболее типичного Гольдфарба. «Коренева, — скажет он мне, когда я наконец получу визу и соберусь в Москву, — куда ты едешь? Цветаева вернулась, и чем это кончилось?» О себе: «Я больной несчастный еврей, от меня ушла жена, мой отец инвалид, его не выпускают из Союза, любимая девушка больше меня не любит, и у моей собаки три ноги…» — «Корешок, давай организуем комитет!» — «Какой комитет?» — «Все равно, какой-нибудь… В комитете я, ты, Слепак… Ну, например по контролю за соблюдением нового постановления о воссоединении родственников. Ты — известная советская актриса, я — сын известного ученого, диссидент, Слепак — сын правозащитника, отбывающего срок в ссылке… Позовем журналистов, телевизионщиков и устроим скандал, а? А то скучно, надо что-то устроить!». Глядя, как я убиваюсь по только что улетевшему Доминику, приговаривал: «Он уже за сто километров отсюда, вот уже за тысячу… так нельзя… надо чем-то охранять себя, иметь защиту, даже от чувств». Он знал, что говорил. Сам пережил когда-то всепоглощающую страсть (из-за чего в конце концов расстался с женой), чуть не сошел с ума. Пришлось потом восстанавливаться… По сути дела — воскресать из мертвых. Так гласит легенда, пересказываемая друзьями. Он имел право давать советы.

Алик, как и еще несколько человек, которых я встречу в Нью-Йорке, заменили мне семью, подставляя мне в трудную минуту плечо, давая советы и ночлег. Это Володя Козловский — известный своими критическими и журналистскими эссе, автор уникальной энциклопедии нецензурных частушек, Аленка Баранова — моя ближайшая подруга по американским годам, шутившая: если бы мы с Козловским когда-нибудь поженились, я бы стала Барановой-Козловской, представляешь? Аленин возлюбленный тех лет — Леня Терлицкий, взявший впоследствии на воспитание моего сиамского кота и привезший его в Москву… Саша по прозвищу Лимончик, втыкавший в меня иголки от курения, всяких напастей и плохого поведения, Ленька Слепак, с которым мы прохохотали не одну ночь напролет, вдыхая в себя какой-то веселящий газ из воздушных шариков за пятьдесят центов… та же непотопляемая Ксюха Голубкова — русская Дженис Джоплин, красавица и умница Мелинда Маклейн — русская англичанка, Сашка Дрючин — закадычный друг Менглета и другие.

Эмиграция — своеобразное чистилище, где все высвечивается в истинном свете. Это психофизический эксперимент, который человек ставит над собой (по собственной или по чужой воле). И заключается он в том, чтобы умереть при жизни и родиться вновь.

Правда, очень похоже на смерть… и, наверное, похоже на рождение. Об этом я делала записи в дневнике, который начала вести в те годы. Вот небольшой кусок текста — полуфакт-полувымысел, претерпевший по прошествии времени некоторую амортизацию. Наверное, его можно назвать «Письмо к маме ее блудного сына»:

«Василий Аксенов говорит, что пишет книгу об эмиграции. А вернее, о феномене потери собственной личности или собственного самосознания — по-английски это называется identity. Перемена страны, языка, культуры сопровождается полной заменой своего „я“. О чем же это — „эмиграция“? И что происходит все-таки, когда ты приезжаешь в Америку, которую знал по фильмам или литературе?

…Мама, я выживаю! И ты знаешь, было большой ошибкой учить меня служить общей коллективной цели! Она туманна и фальшива. А теперь я борюсь за существование на улицах Нью-Йорка, где даже не всякий урожденный американец осмелится жить, а я в порядке.

Я стараюсь не думать часто о доме и о тебе. Так получается, и так должно быть. Это мне доказывает жизнь. Здесь есть такие места, куда мы приходим вроде блудных сыновей и дочерей и едим свои котлеты по-киевски. Мы даже слушаем русско-армянско-грузинскую скрипку, и девочка поет нам „Не уезжай ты, мой голубчик“, — старинный цыганский романс. Почти как наши русские начала века. Теперь я их понимаю. Хотя я никогда не жил в начале века и никогда не был аристократом. А если даже им был наш дед, то я об этом не узнаю, как не узнала об этом и ты. Так что, может, всему причиной ностальгия, мам? Ностальгия по тем временам, которые наша страна, режим, при котором ты и я жили, так старательно стерли из памяти и написанной истории. Но остались какие-то клочки, какая-то пыль, она стояла в воздухе, появлялась в словах бабушки, в старых стихах, мотивах и настроениях. Ну вот теперь я и склеиваю здесь эти клочки, сам для себя, в ресторане „Петрушка“, что на восточной стороне. Знаешь, что такое „восточная сторона“? Это самая богатая часть Нью-Йорка.

Знаешь, мама, здесь столько всего происходит, что и не перескажешь. Все перепутано и смещено, как во сне или в бреду или в фильме. Как будто я принял что-то… Но прошлое теперь тоже кажется нереальным, в этом-то и штука. Вот почему я не писал тебе с прошлой осени. Я даже стал забывать ваши с сестрой лица и то, какого она роста. А иногда мне снятся страшные сны, от которых я просыпаюсь с криком — мне снится, будто я вернулся и все хожу и хожу по кругу, езжу в метро по эскалатору с одной станции на другую, а вырваться не могу и уехать без иностранного паспорта тоже, а его украли. Что же ты со мной такое сделала, если мне страшно к тебе вернуться?! Так это, может, и к лучшему, что не помню лица. Да и ты не терзайся, не пиши мне так часто, будет легче. Здесь говорят: отпусти тех, кого любишь, окутай их розовым ярким светом и отпусти, как воздушный шар. Вон они летят — видишь, сколько их?

Случается, мы смотрим советские фильмы. И ты знаешь, они нам не нравятся. Особенно как актеры говорят. Что-то есть во всем этом искусственное, слащавое до ужаса. Все эти переживания — ты знаешь, я уже от них отвык. Так что пусть они меня не тревожат. У меня на это нет сил. Да и депрессия здесь — тоже нонсенс. Все равно что сидеть в окопе и жаловаться на плохое настроение. Не знаю, мама, нравится тебе это или нет, я даже не знаю, нравится ли это мне, но это единственный способ выжить.

Наши здесь все работают: актеры — официантами, инженеры — секретарями, режиссеры — столярами, художники… ну эти, как все художники, ждут, когда работу купят, воздерживаются от искуса легких денег. Вот такие дела. Все лучше, чем в Париже. Там, говорят, самый высокий процент самоубийств среди русской эмиграции. Один поэт перед тем как повеситься, сказал: хоть в Сибирь, в лагерь, но в Россию, пожалуйста. Ему отказали в возвращении. Ну так это был его конец… в Париже.

Местные спрашивают нас в основном о марксизме и системе Станиславского. А мне нечего сказать. Хоть меня и воспитывали на марксистских догмах, но я был так же отчужден от его целей, как рабочий при капитализме отчужден от производимого им продукта. Что касается системы Станиславского, то мы жили по ней каждый день: вечно живая память о прошлых ранах и потерях, готовая в любую минуту выплеснуться наружу воплем эмоций, акцент на подлинных чувствах и переживаниях, импровизация в предлагаемых обстоятельствах, далеко загнанное внутрь „представление“ о каких-либо своих внешних проявлениях… Все так хорошо существовали по этой системе в своих домах, на улицах, в очередях, что истерические приступы стали знакомыми, привычными и обыденными. Вскоре нам уже было недостаточно видеть актера вопящим и рыдающим, как это делал накануне твой сосед по квартире, и режиссеры рванули на поиски новых форм и языка, который смог бы потрясти воображение. Нигде в мире так болезненно не относились к системе Станиславского, как в советском театре 70-х и 80-х, не отступая от нее ни на шаг. Советская жизнь никогда не была… элегантной.

Ну так вот, возвращаясь к себе… Зато теперь я знаю, что такое „дружба“, что такое „спасение“ — что значат все эти слова, которыми я был напичкан с самого рождения. Я привез их сюда в чемодане и ни разу его не раскрыл. Я ни разу не воспользовался ими, но они здесь, при мне. Я все еще храню их в сердце. Разве не ты хотела, чтобы я показал тебе и себе, в чем их истинный смысл? Вот я и проживаю их здесь каждый день: одиночество, нежность, безразличие, мечта… И пусть мой друг называется „бывшим“ физиком, а в настоящем он — швейцар, официант и пьяница, а я называюсь „бывшим“ актером, бродягой и неудачником, — это та цена, которую я должен был заплатить, чтобы узнать смысл слов, написанных в книгах, которые мы читали, которые хотели нам что-то сказать, но мы их не услышали… И если это единственный путь доказать, что ты и эти книги не врали, то все равно так тому и быть. А потом… а потом, кому все это будет нужно, то, что я здесь понял? Тебе? Если ты умрешь, так меня и не дождавшись… Я не знаю. Впрочем, в воздухе что-то всегда остается, какие-то частицы памяти и когда-нибудь они будут предъявлены как неоспоримое доказательство…

Так пусть этот автор пишет свою книгу — кто-то ведь должен написать о нас с тобой. И чем раньше, тем лучше. Это будет книга о потере самосознания, или identity. А разве оно было? Если да, то я этого уже не помню. Вот так».

Postscriptum: Василий Аксенов действительно рассказывал в тот год о своей будущей книге. Написал он ее или нет, увы, не знаю. Я же в своих заметках приняла облик некоего юноши, чтобы отойти от автобиографичности повествования. А то, что интонация несколько заимствована у того же «Эдички», так это объяснимо: блудный сын, уличный бродяга, маргинал — довольно точный образ для выражения чувств эмигранта.