Глава 40. Олимпийские игры
Глава 40. Олимпийские игры
После отъезда Убера я взялась изучать французский язык. Мне помогала троюродная сестра Аня, которая владела им в совершенстве. Раз или два в неделю она садилась на широкий подоконник моей кухни, принималась диктовать мне спряжение французских глаголов и, пока я послушно выписывала их в столбик, меланхолически поглядывала в окно на серое московское небо. Ее снисходительное обращение с предметом моей боли и моего вожделения — именно так я могу определить свои чувства к изучаемому языку — придавало мне уверенности в дальнейшем подвиге окультуривания. У соседки, чей отец-дипломат долгое время работал во Франции, я одолжила книжечку с картами Парижа и мысленно прогуливалась по всяким «рю», заглядывала в музеи и пантеоны. Звук французской речи и даже его каллиграфия повышали у меня содержание адреналина в крови и погружали в сны наяву. Франция стала фетишем, страстью.
Положение женщины, дважды оставленной мужчинами, уезжавшими от меня за пределы СССР, в зону недосягаемости, породило ощущение какого-то рока и совершаемого надо мной насилия. Они выбирают мир, отказываясь от меня, и я не в состоянии конкурировать с пространством, которое их забирает. Чем я плоха? Тем, что живу там, куда можно приехать только на время и откуда всегда уезжают? Так я рассуждала сама с собой, пытаясь разгрести весь ворох мыслей и чувств, который на меня обрушился. Живи я во Франции, в Англии, Италии, которые не отделены железным занавесом, любовь могла бы иметь продолжение, а так — нет. С глаз долой, из сердца вон! Даже в юности мальчишки зачастую выбирают девочек, которые живут поблизости, — удобнее провожать, что уж говорить об оставленной в другой стране женщине, которая беспомощна в передвижении? Она может только стать туристкой на пару недель — унизительное положение туристок, отправляющихся на свидание под присмотром руководителя группы. Да и кто позволит советской туристке идти на свидание в Париже? Нет, это было ужасно, так как отъезд за границу был окончательным расставанием, навсегда. Пережить это «навсегда», которым награждают тебя не по твоей воле, словно клеймом на теле, невыносимо сложно. Какая у вас болезнь? Вы хромаете от рождения, ослепли, немы? Нет, я живу в заповеднике, на меня приезжают смотреть!
Теперь я существовала с постоянным чувством своей неадекватности. Свобода, которую я не осознавала и которой мне было достаточно, вдруг стала иметь параметры: длина, ширина, география… Ее границы оказались очерчены — здесь мое, там его, их — но мне туда нельзя. У человека всегда болит там, где он ударился, и пока не заживет, он не в состоянии забыть о травме. Я продолжала работать, сниматься на студии и на телевидении. На экранах появился «Цезарь и Клеопатра», я снялась у Николая Рашеева в «Яблоке на ладони», меня приглашал в театр Анатолий Васильев, который будет всегда предлагать работать вместе. Только теперь работа перестала быть панацеей, а превратилась в формальную необходимость, инерцию. Более того, она стала порождать ощущение обреченности: обреченная на работу! Неудачница. Чем грустнее была моя личная жизнь, тем больше меня теперь раздражала актерская деятельность: у меня появилась навязчивая мысль, что я приношу свое женское счастье в жертву работе. О возможности гармоничного соединения одного с другим в моем случае не могло быть и речи.
Когда-то, расставшись с Андроном, я погрузилась в профессиональный марафон, находя в этом лекарство для своего раненого самолюбия, скорее социального и творческого, нежели женского. Передо мной стояла задача взобраться на гору — не Олимп конечно, — но на вершину, которая искушала вседозволенностью и кажущимся всемогуществом. Я вступила в единоборство не только за себя, но и за своих родителей — безденежных, непрактичных, никогда не входивших в привилегированную категорию советских граждан, в номенклатуру, а принадлежавших к той самой «интеллигенции», над которой иронизировал Андрон. Своими успехами я хотела доказать их состоятельность и свою неуязвимость. Теперь же, после расставания с Убером, я чувствовала себя несостоявшейся женщиной, и профессия не могла в этом помочь. Мне снова бросили вызов, на этот раз — свободой выбора и свободой пространства.
Ко всем нелепостям моей истории добавилась еще одна. (Я шла по стопам любимой бабушки, превращаясь в трагикомическую фигуру.) У меня начали портиться зубы, а точнее, эмаль. Это было следствием неразумных диет, употребления лекарств, выводящих кальций, но в основном — булимии, симптомы которой начали у меня проявляться (потеря чувства сытости в результате постоянного механического освобождения желудка от пищи). «Блатной» зубной врач, тот самый, что храпел на спектакле у Фокина, решил испробовать на мне новое средство — косметическую глину или что-то в этом роде. Он хотел как лучше… Прилепив мне к верхним зубам этот «пластилин», он сказал мне посидеть минут десять, пока подсохнет, а затем начал его снимать… но не смог! Обработав разными машинками то, что, казалось, теперь навечно останется со мной, зубной врач начал меня успокаивать — мол, так, в общем, и должна выглядеть улыбка Джоконды. Теперь, помимо собственного желания, у меня был почти весь ассортимент причин, толкающих людей к эмиграции. Многие тогда шутили, и, как выяснилось, не без оснований, что самым распространенным мотивом отъезда на Запад был самый прозаический — необходимость вылечить зубы. Слова Алешки Менглета о том, что в Голливуде мы сделаем зубы с бриллиантовой крошкой, начинали приобретать реальный смысл и особую актуальность. Однако для полного набора будущего эмигранта мне предстояло обзавестись еще кое-чем.
Летом 1980 года в Москву снова приехал Убер. Он устроился работать врачом на Олимпийских играх. На этот раз у него не было шикарной квартиры, он жил в гостинице, и время его были строго расписано по часам на все три недели, которые он должен был отработать по контракту. Наше общение, ограниченное жесткими временными рамками, происходило на моей территории, то есть на Малой Грузинской. Убер теперь казался каким-то другим: светским, легким, немного официальным. О нашем совместном будущем речь не шла, хоть он и повторял, что история еще не кончилась. «Я тебе скажу, когда наступит конец!» — были его слова. Мы бродили по залитым закатным солнцем улицам, болтали о своих делах. Он рассказал, что собирается работать в клинике под Парижем в течение двух лет, надеется заработать хорошие деньги для строительства своей квартиры. При всей кажущейся лучезарности он жаловался, что возвращение в Париж после двух лет в Москве (мы познакомились за полгода до его отъезда из России) очень тяжело — наступает период адаптации: уже и дома чужой, и здесь не свой. Я сетовала на усталость от съемок, на что он произнес врезавшиеся мне в память слова: «Ты должна отделить свою личную жизнь от работы, так нельзя, надо сохранять дистанцию!» Этот разговор происходил возле Дома литераторов на Герцена, мы сидели на освещенной солнцем лавочке, и я недоумевала по поводу сказанного им: «Что же мне отделять, ведь если не будет работы, у меня не будет ничего?»
Двадцать пятого июля утром я собралась ехать на «Мосфильм» на озвучание. Выходя из подъезда, по обыкновению, поприветствовала нашу дежурную, тетю Дусю — маленькую, щуплую старушку. «Лена, Володя умер! — скорбно сообщила мне шепелявым беззубым ртом милая бабуся и пояснила: — Высоцкий». Я не поверила: «Да что вы, тетя Дуся, про него много раз говорили, что он умер, про актеров все время что-нибудь болтают. Я вот сейчас еду на студию, там узнаю, не дай Бог, конечно!» Со студии я позвонила Зое Пыльновой, актрисе театра на Таганке, которую знала как жену Лени Ярмольника. «Зоя», — начала я. Но она не дала договорить: «Да, правда!» — и повесила трубку. Я вспомнила, как дней десять назад стояла на балконе своего дома — того же, где жил Высоцкий — и видела, как он садится в машину и уезжает. Затем, спустя часа два, так же случайно увидела, как он вернулся с компанией друзей и направился в свой подъезд. Это была поздняя ночь — их смех и шаги звенели в пустом дворе, как эхо в колодце. А однажды я проходила мимо него, сидящего в машине, запаркованной возле подъезда… Из окон соседнего консерваторского общежития доносился его голос в магнитофонной записи: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…» Он сидел, скрестив руки на руле, упершись в них подбородком, и слушал. Высоцкий слушал Высоцкого, слушал людей, слушающих Высоцкого. Момент отстранения от самого себя, от одной из своих ипостасей, от своей мольбы за всех нас. Теперь, положив голову на небесный руль, он наблюдает, как мы скорбим о нем, слушая его голос, скорбящий о нас.
Когда я вернулась в тот день с «Мосфильма», возле дома уже образовалось кольцо из людей, желающих быть ближе к нему. Люди стояли, сидели на ступеньках, во дворике, примостились к стене дома и слушали магнитофонные записи. Все знали, что он здесь, на последнем этаже, в своей квартире и так останется лежать, пока его не вынесут, чтобы провезти по улицам в последний раз. В течение трех дней люди служили панихиду возле дома с зажженными свечами и мужественным Володиным лицом в черной рамке. Дом превратился в склеп одного умершего человека. Остальные, еще живые, но никем не замечаемые, притаились и старались выскальзывать из подъездов как тени. Бабулька-дежурная, обливаясь слезами и краснея, рассказывала: «Я помню, спросила, какой он — Владимир Высоцкий, он же в другом подъезде жил. А мне сказали: „Да такой же, как вы, тетя Дуся, маленький, худой, только с зубами, а так — вылитый вы!“» В один из этих траурных дней я вышла на улицу, чтобы поймать такси. Пройдя через строй стоявших возле дома людей, я вдруг услышала, что меня окликнули: «Лена Коренева!»
Обернувшись, я увидела мужчину средних лет. Убедившись, что не обознался, он медленно приблизился ко мне и скорбно промолвил: «Вы только не умирайте». В этих словах было что-то жуткое, обрекающее на страх за свою жизнь. «Вы только не умирайте» читается как: «У вас больше шансов на это…» «Конечно, актеры — идолы, агнцы Божьи, — думала я. — Они предназначены на заклание, и чем выше ты поднимаешься по лестнице славы, тем вероятнее последний шаг в раннюю смерть». Искус смерти как искус завершенности твоего триумфального пути! Все простится, как только ты окажешься за чертой. Сиамские близнецы — талант и трагедия, живущие за стенами наших коммуналок. А может, мы ценим смерть больше жизни и ставим в достоинство умершему человеку, тем более кумиру, его уход, тем самым заговаривая на гибель? «Ах, ты еще и жить собрался в свое удовольствие, нет уж, ты лучше жилы надорви, тогда тебе поверят» — так говорит нам внутренний голос, вторя коллективному…
В тот день я поймала такси и благополучно добралась до места. Но в другой раз — не смогла отойти и на двадцать метров от дома. Остановившись возле маленького парка у польского посольства, я вдруг почувствовала, что упаду сейчас в обморок. У меня похолодели руки и перехватило дыхание — жизненную силу будто выкачали. Попробовав отдышаться и сделав еще пару шагов, я поняла, что лучше будет вернуться, пока я могу хоть как-то передвигаться. Медленно, словно вот-вот рассыплюсь, я дошла до дома. У меня уже случался прежде гипертонический криз, при том что я гипотоник, и ощущения были похожими. Но так внезапно потерять вдруг всю энергию, что ни вздохнуть, ни выдохнуть, — такого со мной еще не было. Осторожно добравшись до лифта, я поднялась к соседу в надежде, что он дома. Володя — так его звали — открыл мне. Еле ворочая языком, я пожаловалась на свое состояние. Он усадил меня в кресло и дал успокоительную таблетку. Затем показал мне йоговское упражнение руками, призванное вернуть силу. (Сосед мой был специалистом по суахили и врачеванию одиноких женщин — он знал средства на все случаи жизни. Мы с ним дружили и всегда поддерживали друг друга в трудную минуту. Однажды я решила пошутить и спустила из своего окна с седьмого этажа к нему на шестой коробочку на ниточке. На ней была изображена бабочка, а внутри был упакован презерватив. Володя сказал, что, поймав это в своем окне, очень порадовался — оказалось как нельзя кстати.)
Получив первую помощь от Володи, я поднялась к себе наверх. Вскоре мне позвонил Убер. Услышав о моем недомогании, он тут же приехал. Измерив давление и расспросив о том, что именно я чувствую, он сделал укол и сказал, что мне надо поспать. На следующее утро я пришла в себя окончательно. Так и не знаю наверняка, что со мной произошло в тот день. Однако стала привыкать к мысли, что мой организм имеет странную особенность — ни с того ни с сего вдруг отказывается жить, демонстрируя тем самым, что нервы и психика не резиновые и все в себя принять они не могут.
Вторичное расставание с Убером прошло не столь надрывно, как в первый раз. Так, собственно, и должно быть: второй не первый — простая истина. Недаром говорят: не впервой! А осенью я уехала отдыхать в Пицунду, за компанию с друзьями моей мамы, супружеской парой — Ниной и Сашей. Для них обоих это был поздний брак и далеко не первый, потому, наверное, их взаимоотношения строились в первую очередь на уважении. Они не пытались друг друга учить или переделывать, позволяя каждому оставаться самим собой — чего бы это ни стоило. Саша, к примеру, поедал сливочное масло по полпачки в один присест, убежденный, что это полезно для здоровья — никто его в этом не переубеждал (просто отворачивались, чтоб не видеть этот ужас). А Нина ходила босиком, увлеченная новой модой заряжаться энергией непосредственно от земли. И, несмотря на то что любая прогулка из-за этого удлинялась ровно вдвое — она постоянно наступала на шишки и еловые иглы, — ей никто не перечил (просто ждали, когда она догонит остальных).
Однажды эта Нинина волокита по дороге с пляжа способствовала неожиданному и приятному знакомству. Ковыляли мы с ней вразвалочку в сторону дома, где снимали комнату. И, наверное, сильно усталыми, а может загорелыми показались шоферу, ехавшему мимо, но только вдруг перед нашим носом притормозил серебристого цвета «Додж». Из него высунулся веселого вида очкарик и предложил нас подвезти. В машине было еще двое — юноша и моложавого вида мужчина. Их облик внушал доверие, и мы согласились. Я уселась на первом сиденье возле очкарика, а Нина сзади, с двумя другими. Мужчины вежливо обменивались с нами какими-то фразами, заметив ненавязчиво, что знают меня как актрису. Пока мы ехали, я начала изучать интерьер машины и наткнулась на фамилию водителя, которая была отпечатана на ленте и приклеена возле руля. Это оказался Максим Шостакович. Так случайно я познакомилась с Максимом, его сыном Митей и их другом, художником Кириллом Дороном. С того дня мы стали видеться ежедневно — встречались на пляже, в вечерней кофейне за длинным столом или просиживали у них в гостиничном номере.
Максим поразил меня своим близоруким обаянием, юмором и добротой. Он любил показывать фокусы и разыгрывать: взглядом «поднимал» дирижерскую палочку или пугал шприцем, который на спор «вкалывал» себе через джинсы, а потом бегал по комнате, изображая действие лекарства. Все это были трюки — палочка поднималась посредством длинного женского волоса, а шприц был простой игрушкой. Но я верила ловкости его рук и недоуменно закатывала глаза. Максиму все это шутовство было к лицу, он даже внешне чем-то напоминал клоуна: соломенная копна волос, лукавый зеленый глаз. За его веселостью чувствовалось крайнее одиночество и постоянная взнервленность, казалось, мысль об отце никогда не покидала его. Этакий Гамлет в поисках скорее не возмездия, а покоя… Я начала оттаивать в его присутствии. Мне хотелось быть ближе к Максиму, но он почти никогда не оставался в одиночестве. Его друг Кирилл не отходил от него ни на шаг, и я даже стала испытывать ревность к их дружбе. Я жадно вслушивалась в их разговоры, стараясь понять, что привлекает Максима. Кирилл то и дело расхваливал работы одного западного художника, а Максим его внимательно слушал, затем они подолгу обсуждали красный флажок или синий цвет в его картинах. (Приехав в Америку и начав работать в художественной галерее, я узнала, что этим художником был англичанин Дэвид Хокни, который поселился в Калифорнии, и оттого у него в работах все синее, но есть и флажки.)
Кирилл вдруг начал за мной ухаживать, и я принимала его ухаживания, потому что боялась нарушить идиллию пребывания подле Максима. Сама над собой подсмеивалась и вздыхала, сидя бывало в объятиях Кирилла, но встать и уйти не было никакой возможности — воздух вокруг Шостаковича был для меня целебен. Есть люди, чье присутствие оказывает оздоровительное действие. На языке Востока — у них хорошая аура, а по-нашему — светлый человек, чистая душа. А может, это наши ангелы-хранители в человеческом обличье? Максим (а значит, и Кирилл) вновь примирил меня с жизнью. Я была готова оставаться рядом с ним в любом качестве — из достойных вариантов. Не забуду, как однажды мы случайно оказались вдвоем в его номере — в это было так трудно поверить, что от неожиданности я растерялась. Максим вышел на балкон и поманил меня пальцем — я, словно загипнотизированная, пошла к нему. Он обнял меня за плечи и взглянул в глаза. В этот момент в комнату вбежала девушка и, увидев нас, резво юркнула под плечо Максиму — теперь он обнимал обеих, его руки образовали вокруг нас кольцо. Мне стало неловко, и я выскользнула, сделав шаг назад. «Никогда не отступай первая, никогда…» — очень серьезно вдруг сказал Максим. Его замечание было похоже на отцовское наставление. Подбежавшую девушку звали Марина — спустя много лет она станет его женой.
Собравшись возвращаться в Москву раньше нас, Максим и Кирилл предложили мне уехать вместе с ними на машине. Не помню точно почему, но я отказалась, пообещав обязательно созвониться и встретиться по приезде в столицу. Когда спустя неделю я вернулась и позвонила Кириллу, то узнала, что на обратном пути с ними случилась беда. Машина попала в аварию, столкнувшись с «жигуленком». К несчастью, в той машине оказались жертвы. У Максима было оправдание — отказало рулевое управление, но это требовалось доказать, и теперь его таскали по судам. Он отрастил щетину и похудел. При встрече посмеивался, выражал надежду, что мы его не бросим и будем приносить передачи, если его посадят. Шутка была жутковатой, тем более что на то было достаточно оснований.
Вернувшись из Пицунды, я узнала от своей сестры Маши, что в мое отсутствие в Москву опять приезжал Убер, звонил ей, спрашивал, где я. Зачем он приезжал и почему не предупредил меня заранее?! «Он просил мне что-нибудь передать? Что он сказал? А ты что сказала?» — пытала я сестру. Но Маша и бровью не повела, отвечала односложно, да еще сделала мне выговор, что я всегда все усложняю и придумываю. Мое сердце кровью обливалось: «Ты ему предложила зайти в гости? Может, он этого ждал?» — не унималась я. Но сестра снова возмутилась моим волнением, сказав, что я создаю миф из мужчин, которые этого не заслуживают. «Значит, не судьба», — вот все, что мне оставалось по этому поводу думать. В те дни, когда Убер был в Москве, по телевизору шел многосерийный фильм с моим участием. Это была «Тайна Эдвина Друда» по роману Чарльза Диккенса в постановке Саши Орлова. Я сыграла там роль в паре с Гариком Леонтьевым — работа, которую я очень любила. «Хладнокровная» сестра Маша посоветовала Уберу посмотреть меня по телевизору. Последовал ли он ее совету, неизвестно, впрочем, знаю по себе — в отсутствие оригинала можно общаться и с его экранным образом — все легче!
В таком странном настроении я провела осень и зиму. Временами бывала в компании Максима и Кирилла — то на даче за городом, то в квартире на Старом Арбате. Знала, что судебные дела затягиваются и Максима не выпускают на гастроли за границу. В начале апреля (кажется, это был День космонавтики) мне позвонил Кирилл. «Максим остался в Германии! — кричал он в трубку. — Я только что услышал по радио, совершенно случайно, по „Голосу Америки!“» И затем очень кстати добавил: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» Вскоре об этом говорили все. Действительно, Максим и его сын Митя, пианист, все-таки получили разрешение выехать с оркестром на гастроли в Германию. В этой поездке они стали невозвращенцами. Еще один! Мне ничего не оставалось по этому поводу заключить, кроме как сделать окончательный вывод: все, кого я начинаю любить, уходят от меня. А точнее сказать — они уезжают.
Летом 1981-го я начала сниматься в картине «Покровские ворота» по одноименной пьесе Зорина, которую экранизировал Михаил Козаков. Сниматься я поначалу отказывалась. Мне казалось, что роль медсестры Людочки — не моя, да и сценарий, честно говоря, не привлекал. «Какой-то натужный юмор, — думалось мне, — все вздернутые, ненатуральные… оперетта, да и только!» Моя мама работала на картине ассистентом по актерам, и она уговаривала: «Миша очень хочет, чтобы ты снялась. Ну давай, ради Миши!» И в конце концов я согласилась, решив, что сыграть молодую женщину поколения моих родителей может оказаться по-своему интересно. Тем более что наивность и бесхитростность моей героини Людочки — черта, свойственная людям 50-х, и, в частности, такой я представляла свою маму в молодости. «Сыграю маму в лирическом шарже», — подумала я… и сыграла. Могла ли я предположить, что по этой роли меня будет узнавать зритель конца 90-х? Конечно, нет. Я и представить себе не могла, что картина станет одной из самых любимых зрителем и переживет целый ряд более «серьезных», по моим представлениям, работ, перефразируя известное изречение: актеры предполагают, а зритель располагает! Впрочем, я многого тем летом не могла предположить.