Глава 66. Бродский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 66. Бродский

Однажды в ресторане «Самовар» были поминки. Посетители, одетые в черное, были погружены в траур, двигались медленно и чинно. Они расселись за накрытыми столами и стали говорить речи потерянными голосами. Что-то ледяное повисло в воздухе, люди пили не чокаясь и отводили друг от друга заплаканные глаза. В какой-то момент один из них встал из-за стола, подошел к роялю и попросив наиграть ему мелодию, запел в полную глотку: «Цыпленок жареный, цыпленок пареный, цыпленок тоже хочет жить…» Этим человеком был друг покойного — Иосиф Бродский. Отпевали Геннадия Шмакова. Он был известным театральным, а вернее, балетным критиком, талантливым и уважаемым человеком. Я его не знала, потому и сказать более о нем ничего не могу. Помню, что у Иосифа Бродского было стихотворение, посвященное ему — «Венецианские строфы (2)». Говорят, что они дружили и Бродский его очень любил. Впрочем, почтить его память в тот вечер пришло очень много народу, а среди них и Михаил Барышников с Иосифом. Они, к слову сказать, были хозяевами ресторана, его спонсорами, в компании с Романом Капланом и его женой Ларисой.

В тот вечер я не впервые видела Бродского, что называется живьем. До этого мы с Кевином однажды слушали его выступление на вечере в Вермонте. Я с трепетом внимала каждому слову, потому что любила его поэзию и читала ее еще в Союзе. Тогда на концерте меня поразило, что у него отсутствовала большая часть передних зубов, и тем не менее это не мешало его слушать. Вполне естественно, что он казался старше своего возраста. После его выступления я подошла к нему и передала пару слов по просьбе Миши Козакова на случай, если его встречу. «Миша просил вам передать, что читает вашу поэзию, и делает это очень даже неплохо», — сказала я ему. Ничего не отразилось на его челе, и он промолвил: «Да я и сам читаю, и делаю это тоже ничего!» Кевину он показался чересчур высокомерным. А я защищала его, объясняла, что все русские поэты ранимы и прикрываются высокомерием или маской мизантропии, но это только видимость. Однако Кевин остался при своем мнении. Теперь я получила совсем новую возможность разглядывать Бродского. Запев «Цыпленка», он сделал то, что мог сделать в подобной ситуации мой папа или какой-нибудь мой близкий друг — то, что понятно всем. Было в этом надрыве что-то залихватское. «Цыпленка» подхватили и другие, и вскоре поминки стали шумными, как это тоже часто бывает: в память о шумном человеке невыносимо молчать. После «Цыпленка» запели что-то еще и еще. Я подсела поближе к роялю и стала слушать. В какой-то момент все еще солировавший Бродский затянул: «Как боится седина моя твоего локона, ты еще моложе кажешься, если я около, седина стала белою, что с ней я поделаю, ты любовь моя последняя, жизнь моя!» Миша Барышников подпевал, а я млела, обожая эту тему — любовь с большой разницей в возрасте. Еще я очень люблю романс в исполнении Петра Лещенко: «Красивая, упрямая, вы сотканы из роз, я старше вас, дитя мое, боюсь своих я слез…» Когда я слушала Иосифа, мне вдруг показалось, что он поглядывает на меня, когда поет… Да, Бродский вполне вписывался в мое представление о мужчине, которого можно любить долго и сильно.

Он заходил в ресторан еще пару раз, когда я работала. Как-то это было днем, он пришел с молодой рыжеволосой девушкой, американкой. Они громко и весело болтали, она заливалась смехом на какие-то его шутки. Обслуживала его одна из ирландок, а я вся превратилась в слух — присутствие поблизости Бродского держало меня в напряжении. На самом деле я приревновала его к этой рыжей, возможно, его студентке. (Наш великий бард — и с какой-то соплюшкой?) Вдруг он встал, подошел к бару и уставился мне прямо в ухо. Я как раз стояла с бокалами на подносе, как знаменитая «Шоколадница» с работы Жана Этьена Лиотара — в профиль к поэту, лауреату Нобелевской премии. Одно из моих ушей было проколото множеством металлических шариков — от курения, мой приятель по прозвищу Лимончик сразу мне их поставил, как только получил лицензию на акупунктуру. (Я была его добровольной «жертвой», он и иголки мне в диафрагму втыкал самой первой!) Крутиться с тяжелым подносом в руках я особенно не могла, потому выстояла под пристальным взглядом, пока получала из бара заказ. «А что у вас такое в ухе?» — поинтересовался он. «От курения», — ответила я, затем развернулась и, проигнорировав любопытного поэта, гордо прошла мимо, задрав подбородок. (Только пришло в голову, что вид у металлических шариков был такой же, как у тех, о которых предупреждал меня когда-то Мамлеев. Было бы смешно, если бы шпионка-официантка носила подслушивающие шарики прямо в ухе, под пластырем.) Мое женское напряжение требовало разрядки, и я как-то вдруг вспылила на попавшегося мне под руку Бродского: «А вы что ж, приводите сюда молоденьких девушек, студенток, наверное, кокетничаете с ними?» Н-да-а! Флирт на уровне фильма «Девчата»: «Ходят тут всякие, а потом вилки пропадают!»

Но наше более продолжительное общение произошло чуть позже. Можно сказать, в два захода. Сначала некая Алина — молодая художница, которая жила в Нью-Йорке и боготворила всех гениев, со многими из которых дружила, в том числе и с Иосифом, позвала меня в гости в одно семейство. А поводом был приезд в город Евгения Рейна — близкого друга Бродского. Женя, со своей стороны, искал встречи со мной. Он был знаком с Пашей Грушко, мужем моей сестры, и привез для меня от родственников письма и приветы. Вот такими сложными путями я оказалась в доме, куда пришел Иосиф. Рассевшись вокруг стола, все пили чай, а он, картавя, читал стихи, что, конечно, делал всегда и везде. Это успела заметить не только я — об этом говорят те, кто его знал всю жизнь. Еще при первом появлении в прихожей — он чуть припозднился — я обратила внимание на мягкость всего его облика. Он предстал в каком-то солнечном и теплом ореоле, благодаря своей рыжине и белесым ресницам. Это впечатление не было разрушено дальнейшим общением, наоборот — усиливалось и располагало к ответному прекраснодушию. Мне задавали какие-то вопросы, спрашивали мое мнение насчет чего-то в Москве, но я была зажата, краснела и терялась, как школьница. От домашнего уюта меня совсем разморило, как, впрочем, всегда бывает за семейными чаепитиями с тортом. За границей вообще любое сборище русских кажется встречей с родственниками. А в тот вечер «родня» была очень культурной. Одно я ощутила со всей определенностью, что со стороны поэта-гения в мою сторону идет столь необходимое мне человеческое тепло. Нет, это не было похоже на тепло влюбленного мужчины, скорее на отцовское или даже дедовское. Потому что он был без возраста и казался Вечным. Что еще нужно скитающейся одинокой женской душе, полной неистраченной любви? Ей нужно увидеть перед собой человека, похожего на мудрого отца, на ее деда, на брата, на мужа, на друга. Я увидела лицо Бродского, и у меня появилась надежда, что меня поняли.

Спустя какое-то время, вероятно перед отъездом Жени Рейна в Москву, он и Иосиф с большой компанией знакомых пришли в «Самовар». В тот вечер было очень много посетителей, и я обслуживала сразу несколько столов, временами помогая одной из ирландок поднести что-то гостям Жени Рейна. Я запомнила, как Иосиф начал читать, задавая особый ритм своими странными интонациями, словно хватая воздух. Атмосфера в зале стала меняться под воздействием текстов и смыслов, погрузив меня в задумчивость и заставив обратить взгляд внутрь себя. Словно шаманка с подносом вместо бубна, я рассеянно блуждала между залом и кухней, уставившись прямо перед собой, как сомнамбула. Мне кажется, что временами Иосиф наблюдал за мной, а услышав мой неизменный смешок, сказал кому-то: «Это защита». Когда ужин был окончен, все стали расходиться. Иосиф беседовал с какой-то дамой, а я потягивала белое вино, сидя за стойкой бара. Затем, когда дама ушла, он обратился ко мне: «Ну что, мы обо всем поговорили или есть кое-что еще?»

Через двадцать минут мы шагали по вечерним улицам. Я была весела и чувствовала себя на взводе — попросила купить цветы. Мне было так хорошо и свободно, как будто я знала, что подаренная встреча принадлежит мне, и я ее хозяйка. Я подогревала это впечатление, прося своего спутника сделать то или это. В какой-то момент я додумалась почитать свои стихи. Так и сказала: «А теперь вы слушайте меня!» (Наверное, это приходит в голову всем начинающим поэтам и поэтишкам, но мне в тот момент казалось, что я совершаю безумно дерзкий поступок.) Иосиф согласился послушать. Я приступила — это было мое школьное стихотворение: «Тишина меня замучила, тишина меня ест, ей одной известна я до ниточки, вся как есть! И ничто ты тут не поделаешь, Тишина сильней, что мои ей слезки-штучечки, ей солоней!.. Э…Э…» Тут я запнулась и стала вспоминать следующую строчку. Иосиф спрашивает: «Ну, Елена, что дальше?» Я оглядываюсь на него и вижу очень внимательный взгляд: кажется, ему что-то начало нравиться, и он действительно хотел услышать следующую строчку, как если бы от нее зависело — дрянь все стихотворение или драгоценность. «Что дальше, Елена?» — повторил он нетерпеливо. Я напряглась, но продолжение вылетело из моей головы напрочь. «А, не помню!» — весело сообщила я Бродскому. «Ну как же так?» — укорял меня он. Я отмахнулась, словно успокаивая его: «Да, бросьте, Иосиф, не помню и все, не переживайте вы так!» Его реакция меня позабавила, однако в ней было что-то любопытное и по другой причине. Казалось, что он воспринимал поэзию самостоятельно, отлично от человека. И если я хотела, чтобы он похвалил меня, то он, очевидно, в любом случае похвалил бы «нечто», что в меня вошло и все это сказало. Когда я была школьницей, то писала о тишине. А слово «тишина» и обращение к ней как к некой сущности очень часто встречается в поэзии Бродского. Забытые строчки мне, конечно, вспомнились, но гораздо позже. Вот они: «Ведь мое одиночество во сто крат шумней, Тишине в одиночестве моего больней. Кто еще с ее намучился, хоть один есть? Вот меня-то, шумную, она и мучает, Тишина меня съест!»

Мы дошли до его дома, он пригласил зайти. Квартира поэта, известная теперь многим по документальным фильмам, была сплошь увешана фотографиями — снизу доверху. Из всех лиц я смогла узнать только Ахматову, Цветаеву, Пастернака — одним словом, тех, чьи сборники стояли в библиотеке интеллигента средней руки. «Чем занимаются ваши родители?» — поинтересовался Иосиф. Я назвала картины своего отца и те, на которых работала мама. Мосфильмовские хиты были ему неизвестны, если не сказать чужды. Он стал спрашивать, знаю ли я поэтов, чьи портреты висели на стене, перечисляя всех своих друзей: Владимир Уфлянд, Дмитрий Бобышев, Анатолий Найман… Я пожала плечами — никто из них не был мне тогда известен, кроме, естественно, Евгения Рейна. Надо ли говорить, что я переживала культурный шок, будучи экзаменуема Бродским. Впрочем, соответствовать Нобелевскому лауреату в эрудиции вряд ли было возможно. Да и кому — мне, которая с трудом пыталась обрести представление о себе как личности… и никак не могла стать чем-то еще, кроме того, чем я была в «Романсе о влюбленных» и «Покровских воротах». Экзамен на эрудицию закончился заявлением Бродского: последнее поколение, которое что-то сделало для России, — это его поколение. Мне сразу захотелось отстоять и свое поколение тоже. Я открыла рот, но кроме Высоцкого, Шукшина и Тарковского, никого не смогла назвать.

Мы перешли к разговору по существу. «Кого вы любите?» — спросила я его. Он помолчал, затем вновь обернулся к стене с фотографиями — к своему алтарю — и указал пальцем на мужской портрет: «Его». В голосе Бродского зазвучали лирические нотки. Удивившись такому неожиданному повороту, я спросила, кто это. «Йейтс. Ирландский поэт и драматург, символист конца девятнадцатого века — я могу сказать, что люблю его, он мне близок. А этого знаете? Это Китс, начало восемнадцатого века, тоже замечательный человек». Я смотрела на Джона Китса и Уильяма Батлера Йейтса и думала о том, как им повезло заслужить его любовь. (Этот диалог чем-то напоминал сцену из фильма «Мюнхгаузен»: «Помнишь, когда мы гуляли с Шекспиром, он сказал…») «А вообще, любовь…» Иосиф начал рассуждать и высказал удивительную мысль, которая сводится, если не ошибаюсь, к следующему: любовь к человеку — это диалог Конечности с Вечностью. А творчество — это диалог Вечности с Конечностью. «Ведь любить, сильно любить человек может только тех, кто ушел… навсегда, — сказал Бродский и пояснил: — Поэтому я могу сказать, что люблю Йейтса». Мы продолжили разговор о судьбах и выборе. Об отъезде, об эмиграции он сказал, что когда человек уезжает из страны, в которой он родился, то совершает акт окончательного взросления, обрезая свою пуповину, которая вначале соединяла его с матерью, затем всеми авторитетами в лице отца, учителей и наконец — вождей. Он уходит в самостоятельную жизнь из дома своего самого большого родителя — своей страны. Потом Бродский добавил: «Но здесь, в Америке, жить может не каждый, надо иметь слоновью кожу… а у меня она есть. Потому я смог». Я поделилась с ним, что психологически стою на перекрестке, рассказала про кризис, случившийся со мной, и про свою дилемму: что делать дальше, где жить, кем быть и так далее. Иосиф выслушал меня очень внимательно и в сердцах сказал: «Если бы я был на вашем месте, то я бы… — Затем поправил себя: — Нет, если бы я был не поэтом, а актером, то я бы вернулся. Хотя, — он опять помедлил, — я, наверное, бы жил, как живу: здесь и везде, мне по большому счету все равно. Но вам, наверное, надо играть и быть там, где вы можете это делать». Мы помолчали. Его слова на столь наболевшую тему, которую я обсуждала со многими, впервые проливали свет на тот хаос, что царил в моей голове. Я видела, что он вникает в проблему, что она его волнует и он рассматривает ее как философскую, а не частно-бытовую, в которой нечего искать другому человеку. Более того, он прошел через все, о чем говорила я, и любую тему он воспринимал как необходимую часть человеческого опыта.

В какой-то момент он попросил его извинить и растянулся на диване, на котором сидел, пояснив, что ему надо пять минут полежать. Я поднялась, подхватила букет цветов, купленный по дороге, и, подойдя к нему, бросила цветы ему на грудь, затем склонилась и поцеловала. Потом отошла и посмотрела на него со стороны, усыпанного цветами. Он грустно улыбнулся и промолвил: «Труп!» Мне стало стыдно, что я спровоцировала такую ассоциацию, и я сняла с него букет и поставила в вазу. Он протянул руку и привлек меня к себе, стал рассматривать мое лицо. Я стала гладить его волосы, лицо, грудь, затем расстегнула ему рубашку, чтобы поцеловать, и увидела вертикальный шрам, разделяющий торс надвое. «Байпас, — сказал он по-английски — операция на сердце». Я испуганно замерла, не зная, что говорить и делать. И, словно почувствовав это, в доказательство своей силы и желания жить, он снова притянул меня к себе. В его объятьях я не могла шелохнуться: так крепко меня давно никто не держал. Я взглянула на него и сказала, как маленькая старушка: «Почему у мужчин такое страшное лицо в момент любви?» Он долго смотрел мне в глаза, потом положил мою голову на подушку, поцеловал в щеку и тихонечко вышел, закрыв за собой дверь.

Утром я проснулась оттого, что меня звали по имени: «Елена, можно войти?» Появившийся Иосиф предложил мне кофе. Охая и кряхтя, я поднялась и прошла в ванную. Увидев себя в зеркало, громко вздохнула: «Черт! Ну надо же! Черт-те что такое!» Мне показалось, что хозяин под дверью прислушивается к моему разговору с собственным отражением и рад моей оценке своего помятого состояния. Через несколько минут я сидела в гостиной с чашкой кофе и молчала, испытывая неловкость и чувство вины, что заставила хозяина квартиры спать на диване. «У меня через час встреча, простите, что разбудил, но, вообще, пора было вставать». Я взглянула на полную до краев пепельницу, вспомнила, как нещадно накануне стряхивала туда пепел (я снова курила, как паровоз) и предложила вынести ее на кухню. Когда я вернулась и поставила ее обратно на стол, Иосиф поблагодарил меня за чуткость: «Спасибо, что заметили, а я сидел и думал… обратите вы внимание или нет». Пепельница была металлическая в форме самолета, чем-то памятная ее владельцу. «Я тоже не люблю вид окурков и вообще, это вызывает много неприятных ассоциаций», — вторила я ему. Я допила кофе, поблагодарила, взяла свою сумку и вышла за порог маленького домика. Поднялась по дорожке, ведущей от двери на тротуар, и взглянула на бегущую вверх улицу. Иосиф стоял на пороге и смотрел мне вслед. Его глаза темнели двумя большими крыжовинами в ореоле рыжеватых волос и белесых ресниц, лицо заслоняла листва и ветви дерева, что росло на возвышении у дороги. Казалось, он смотрел сквозь меня, сквозь листву, вперед, в Вечность, минуя учебник «Родная речь» со своим портретом на обложке. И взгляд его был грустен. Я протянула в его сторону руку, сделав знак пальцами, означающий «победу» или victory, затем отвернулась и поспешила удалиться из поля зрения.

А через несколько дней мне позвонила Аленка Баранова и, хихикая, сообщила, что на ее ответчике для меня оставлен мессидж от Бродского: «Где вы, Елена?»

Тем временем я стала готовиться к возвращению в Москву и предупредила о своих планах хозяев ресторана «Самовар», работающих в нем в качестве менеджеров — Ларису и ее мужа Романа. Перед самой моей поездкой Роман пригласил меня на ужин, сказав, что это желание Иосифа. Я пришла. Мы сидели в красивой компании с Михаилом Барышниковым, Иосифом, Региной Козаковой, которая уже год или два как жила в Нью-Йорке и кем-то из их друзей. Когда пришло время, все поднялись из-за стола и поспешили к выходу. Мы с Региной, обе одетые в черное, отстали и шли чуть поодаль с Иосифом. «Два ангела в черном…» — начал он читать, указывая на нас. — «Помните, как у Данте?» Выйдя на улицу, мы помедлили у порога, и оставшись с Иосифом вдвоем, взглянули в глаза друг другу. «Ну что, прощаемся?» — спросил он. Я приблизила свое лицо и, не ответив, все улыбалась и улыбалась — на будущее. «Знаете, что я на днях подумала? — сказала я почти шепотом. — Женщины не замечают, когда начинают стареть, это странно, правда, они просто этого не замечают». Так мы стояли недолго, пока его не окликнули поджидавшие друзья: «Иосиф, ты идешь?» Он отвернулся, пошел к красной спортивной машине, хлопнул дверцей, и она зашелестела по тротуару, набирая скорость. Я махала ей рукой… как та девушка, что стоит на дороге, пока грузовик не исчезнет в клубах пыли.