Легкое бремя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Легкое бремя

А если сон виденья посетят?

Гамлет

1.

Жизнь моя была спокойна. Ровно, тихо и незаметно, похоже друг на друга шли дни: спокойная служба, ровная привязанность-дружба к жене, ясное, чуть щемящее сознание заполненной пустоты. Да, заполненной пустоты, ибо никакой полноты, никакой живости я никогда не ощущал. Только страх смерти да порой зависть мешали ровному течению дней. Но это — иногда. Счастье мое, состоящее из жены, маленькой квартиры и музея, было неизменно: Антипьевский — Знаменка — и назад. Вот и все. Завтрак, занятия, обед, прогулка. Больше ничего не было.

Так ли?

Нет, должно быть, не так. Я слабо сознаю (тут не умственная — душевная слабость моя): жену я любил. Без музея, без квартиры мне тоже было бы трудно, но не так. Я мог представить себя не в городе, не в музее — ведь был и отпуск (положим, скучно), но без жены — нет. Правда, мы с ней мало говорили: больше музейные новости или что-нибудь домашнее, но в своем самодовольстве я представлял ее себе такой же, как я. А она не мешала этому ослеплению. (Теперь-то я знаю: она была иной.)

Она не говорила, что хочет другой жизни, что не любит, что разлюбила меня такого. Зина просто ушла. Ни с кем. Ни к кому. Без попыток примириться, объясниться, без трагического, без трогательного. Может быть, ей было жаль меня. Может быть, я был ей отвратителен. Ее обращение, ее слова, манеры не изменились и в последний день. Она просто ушла. И я остался с моим музеем, квартирой и майоликовыми часами в гостиной.

Ушла Зина весной.

2.

Это меня ошеломило. Но ненадолго. Я скоро все понял. Я не пришел в отчаяние, не бесновался (куда уж мне!) Покорился я? Нет, это была не покорность. Разве когда умирает ваш старый отец, вы покоряетесь? — Нет. Покоряешься неизбежному — естественное принимаешь. Тут разные стороны. Значит, во мне всегда жила мысль о таком конце? Значит, я бессознательно ожидал его? Ну, что же, и все-таки ничего горше со мной не могло случиться. Бессонные ночи мои, тоска моя, простая, тупая, естественная тоска моя, — вы свидетели этому.

Да тут все это началось.

Майоликовые часы били двенадцать, час, два, отсчитывали остальное время. Все те же часы, — только прежде я не слышал их боя ночью.

Те же котлеты за обедом, те же макароны с тертым сыром — невинная слабость музейного человека — да, все то же, все то же.

Но как выросло время! Сколько стало ненужного, лишнего времени. И всюду, и всегда память о ней. Повторяю: ничего трагического или трогательного, ничего ошарашенного. И все-таки:

«Зина, Зина, Зина», как майоликовые часы в гостиной. И тем ужасней, что все это не неожиданно, даже не неизбежно, а просто естественно.

Дни, месяцы — один длиннее другого — шли. И так как все сразу было понятно, то не забывалось и не сглаживалось.

Господи, если бы я мог прийти в отчаяние, вознегодовать, возроптать!

3.

…И вдруг, как в сказке, — то есть я знаю, что не вдруг, но мне так приятнее думать, и потом это так резко разделило мою жизнь после ухода жены, — пришло то.

Я проходил по Трубной площади. В воскресенье. Протолкавшись сквозь сенбернаров, индюшек, кур, щеглят, я был притиснут к банкам с рыбами.

В круглых банках плавали рыбы, маленькие, очень маленькие, золотые, красные, в изумрудных пятнах, с синими полосами, с усами, с плавниками и с хвостами, волочившимися, как шлейфы, спускавшимися, как фата. Иные резкими, почти вертикальными движениями бросались вверх и вниз, иные с беззвучным шелестом оплывали свои банки или стояли у стенки, уставив огромные глаза свои. Вот они-то, большеглазые телескопы с длинными стелющимися хвостами остановили меня: в них было это сознание естественности, это равнодушие без покорности и отчаяния.

И вот я — сам не знаю, как — купил двух телескопов, большую круглую банку, каких-то растений, какой-то песок и корм и пошел домой.

«Барин балует», — подумал я сам за прислугу, входя домой.

4.

Майоликовые часы в маленькой гостиной, низенькая голубая мебель, квадратный аквариум на окне (он заменил собой банку с Трубной) — мы живем мирно. Не то чтобы вещи были для меня друзьями или жили своей жизнью, — нет. Но эти мои вещи — из всех моих вещей именно эти, — они как-то помогали мне и — уж не знаю как — заняли место в моей тоске и стали для меня своими.

А телескопы в моем аквариуме, — они, гуляющие по тяжелым зеленым зарослям сагитарий и воллюсмерий, они — цари здесь.

С утра перед умыванием я накачиваю воздух в бак и вычищаю аквариум. После кофе я бросаю на их перламутровое блюдо красных червей, и телескопы подходят как-то по-своему с быстротой, но без жадности, важно шевелят толстым телом, плавно в бок отбегает шлейф, и в раскрытые, втягивающие рты сами собой влекутся черви…

Потом служба. Никогда прежде я не ожидал с таким нетерпением обеденного часа.

И все же в памяти: Зина, Зина, Зина. И как-то стыдно и больно, и сладко щемит сердце, что вот ее нет, она не придет и не помешает мне смотреть на телескопов. Ведь эти телескопы — действительно измена ей. И больно, что не придет, и сладко, что не помешает.

После обеда их власть надо мной всего сильнее. Я подхожу к окну. Сажусь на кожаное кресло и начинаю смотреть:

черный с собранным круглым телом, круглыми громадными глазами и коротким хвостом — он ближе всех ходит к стеклу, пробираясь боковой аллеей сагитарий;

красный с розоватыми лопастями необъятного хвоста, повисшего, как бы небрежно распущенного, неуклюжий, важный и грациозный вместе, будто слон, воспитанный балетмейстером;

безчешуйный в розовых, желтых и черных пятнах с лиловым отливом и синими глазами, чем-то похожий на старого китайца;

белый, белый, будто от глубокой старости, медленный толстый телескоп — самка —

словно посвященные богам животные, словно боги, гуляют они в священной роще.

Странно, — ведь это маленькие рыбки, но когда я смотрю на них, они мне кажутся крупнее людей.

И их растения — эта зелень, травки — мне кажутся гигантскими водорослями, колышущимися под тяжелой волной.

Мир в вас, мои безмолвные друзья, в плавном ходе вашем, водные серафимы, в шелесте — может быть, я его услышу, — ваших нежных крыльев, в ваших глазах, безмолвных и громадных, — мир в вас.

И когда я зажигаю лампу, и в ярком свете вы, думая или мечтая, гуляете по вашему зеленому разросшемуся саду, — я еще более ощущаю ход времени, и сладко мне слушать тиканье стрелок и легкое свистящее шипенье бегущего в резиновой трубке воздуха и знать, знать, что я живу.

Пусть люди назовут это постыдным — все равно.

И я часами смотрю, — не любуюсь, тут другое, — на вас, на плавный, легкий ход ваш, более плавный, чем лет птицы. Часами смотрю.

Идет жизнь. Бессмысленная, пустая, легкая — сон.

<1907–1908>