Ирина Басова. «Я — последний из вашего рода…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ирина Басова. «Я — последний из вашего рода…»

[369]

К переписке Л. Г. Басовой с Т. М. Корниловой

В мае 2011 года работа над этой публикацией и над фильмом о Борисе Корнилове[370] привела меня в Ленинград, город, в котором я родилась. Я приехала свидетельствовать и не тешила себя надеждой, что смогу выйти за пределы того, что уже знаю о судьбе своих близких, да и о своей собственной. И однако этот приезд подарил мне не одну горькую встречу с новыми для меня реалиями прошлого.

Первая встреча произошла ранним майским утром на Левашовской пустоши[371]. Был ясный день, но от солнечного диска веяло холодом, как от поминального венка из жестяных цветов. Неожиданно пришли строчки из моего давнего стихотворения: «Там даже в ясный день / В безветрии гудит сосна / И бродит смерти тень. / Все время ловишь на себе / Неясный чей-то взгляд. / Кругом посмотришь — сосны, ель / Да пни во мху торчат…» И были слезы, выступившие на глазах.

Вторая встреча состоялась в квартире номер 123, в Писательском доме на канале Грибоедова, из которой в ночь на 20 марта 1937 года моего отца увели в Большой дом; и куда несколько месяцев спустя меня принесли из роддома. Здесь было уютней, чем на кладбище, здесь все-таки царил дух жилья, жизни, и изразцовая печь казалась теплой, и я все время дотрагивалась до нее ладонью, желая согреться. И хорошо, что квартира была пуста и полуразрушена, без следов чужого присутствия, без чужих кастрюль и занавесок. В ней царил дух мамы; и мне было легко представить себе ее, красивую и молодую, хлопочущую на кухне, и видеть из окна, как отец с папироской идет по улице Перовской и несет домой халву[372].

И наконец, уже перед самым отъездом, сидя в номере гостиницы, читала я безжалостные строки Списка осужденных Военной коллегией Верховного Суда Союза ССР по делам УНКВД ЛО в феврале 1938 года (список датирован 25 марта 1938 года)[373], где нашла не только имя Корнилова Бориса Петровича, которого в марте 1938 года уже не было в живых, но и имя его жены, моей мамы — Борнштейн Ципы Григорьевны[374] (так в паспорте), чей «арест оформляется», и даже упоминание обо мне самой — «подписка о невыезде (грудн. реб.)[375]».

Зная по многочисленным свидетельствам, что ожидало семьи приговоренных, можно предполагать, какая нам была уготована судьба. Но именно предполагать. Теперь же об этом я читала черным по белому; и могла только радоваться, что мама догадывалась, но не знала о том, что ожидает ее и ее новорожденную дочь.

И, однако, мы выжили. Я не знаю деталей нашего спасения — многие годы от меня, дочери врага народа, во имя моего же блага скрывали все, что только можно было скрыть.

Но вот отрывок из маминого письма к своей свекрови, Таисии Михайловне Корниловой[376]:

«Когда с Борей случилась беда, я была лишь на 3-м месяце <беременности>. Ну, пережили мы тогда все очень много. Я пережила еще и то, как вчерашние наши друзья боязливо оглядывались перед тем, как поздороваться со мной. Словом, было все ужасно. А когда кончилось следствие, то передо мной встала угроза с грудной девочкой ехать в ссылку. И некому было ни похлопотать за меня, ни вступиться. Т. ч. единственный благородный человек, который взялся за хлопоты сохранения жизни мне и ребенку, был мальчишка-студент, который впоследствии и стал моим мужем[377]. И Иринка, вместо сиротской доли, стала во всех отношениях счастливой девочкой, которую нежно любили. И вот эти их отношения я ни за что не захочу разрушить. Мне Ирушкино счастье слишком дорого, чтобы даже ради истины я смогла бы разрушить его, лишить ее второй раз отца».

Так у меня появился второй отец, который если и не дал мне жизнь, то определенно сохранил ее. И я была спасена не только физически: действительно, меня любили. И любовь эта была взаимной.

Когда я задаюсь вопросом, как «мальчишка-студент» в обстановке общего страха не раздумывая взял на себя ответственность за жизнь Люси, мне не надо далеко ходить за ответом: на протяжении всей жизни я была свидетелем его самоотверженной преданности маме. Отец обладал редким даром безраздельно отдавать себя другому, оставаясь при этом самим собой в главной своей сути. Благородство было не частью его характера, но было его характером, и проявлялось во всем.

* * *

Во французском языке есть емкое слово miracule — чудом спасшийся. Об этом чуде избежавший гибели свидетельствует простым фактом своего существования. С некоторых пор, как к чуду, отношусь я и к собственной жизни. Я пишу «с некоторых пор», потому что ни детство, ни юность не располагают к такого рода размышлениям. «Юность ни во что не вдумывается», — могу я лишь повторить вслед за Н. Я. Мандельштам. Одно могу добавить: не вдумывается, но все видит, все слышит, все запоминает. И в какой-то момент человек начинает осмысливать — или переосмысливать — свою жизнь.

Для меня таким моментом ревизии послужило событие, положенное в основу этой публикации.

Вскоре после маминой смерти я получила по почте увесистый пакет с листиками, исписанными родным почерком, все с одним и тем же обращением — «Дорогая Таисия Михайловна».

А сверху лежало письмо Таисии Михайловны ко мне:

Семенов, 1960

Дорогая Ирочка, решилась, пока я жива, переслать тебе письма мамы, адресованные мне за время ее жизни. Посылаю и твое фото с тем, чтобы перефотографировала и мне прислала. Это тоже для тебя интересно. <…> Пиши, как прошла зачетная сессия. Желаю успеха и в дальнейшей учебе, как тебе, так и супругу [378] . Если можно, то хотелось бы ваше семейное фото. Как Мариночка [379] , наверное, уже очень интересная девочка. Этот возраст очень интересен, дети все быстро перенимают и лепечут по-своему. Надеюсь, что летом навестите нас в Семенове. У нас тихий город с лесами севера, хвоя и береза, осина, встречаются липа, клен, дуб. Город благоустраивается, уже теперь есть автобусы, так что передвижение улучшилось. По железной дороге вполне удобно из Москвы прямым сообщением до станции Семенов, после Горького несколько небольших станций для пригородных поездов. Поезда дальнего следования на полустанках не останавливаются, но в Семенове останавливаются.

Крепко целую. Твоя Т. Корнилова

Дорогая Ира! Из всего посланного тебе, я думаю, ты узнаешь о многом. Посылаю тебе первые <письма>, посланные из эвакуации, и фото. Что пережито мною и моими детьми, написал горьковский писатель Безруков, книга его выйдет в 1-м квартале 61 года. Попрошу его выслать и для тебя. Сказка о медведе тоже запланирована Горьковским издательством <на> 61 год. Будет прислана для Мариночки.

Вернулся ли Яков Александрович из поездки в Ленинград? Шлю ему горячий привет.

Крепко целую, Корнилова

Надо сказать, что я с детства знала, кто такая Таисия Михайловна Корнилова. Это — мама первого маминого мужа. Я знала, что мама пишет ей письма: иногда мама просила и меня приписать несколько строчек. Я знала также, что Таисия Михайловна живет в городе Семенове, под Горьким. Вообще-то, я могла бы догадаться и о большем, если бы не это детское отсутствие любопытства к жизни взрослых. Но было и иное: я росла в дружной семье, у меня были любящие родители, и мне в голову не приходило искать другого отца.

Письма, пересланные мне, были написаны в период с 1941 по 1959 год и были аккуратно сложены в хронологическом порядке.

Получив их, я полетела знакомиться с бабушкой Таей.

Давно, по свежим следам, я так описала эту поездку:

«В медленном поезде, который вез меня в Семенов, почти не было людей, и это усилило ощущение, которое возникло в аэропорту перед посадкой в самолет: я отправлялась в путешествие, которое не имело четких очертаний. У меня был конкретный адрес, но не он был конечным пунктом назначения. У меня была дата приезда, но от нее надо было отнять по меньшей мере тридцать лет, с тем чтобы вернуться в Ленинград — в тот момент, когда юная Люся встретилась с молодым поэтом, родом из мест по которым катил поезд.

Ирреальность происходящего освобождала меня от всякого рода волнений. Городок спал, привокзальная площадь была освещена одной тусклой лампочкой, спросить, в какую сторону идти, было не у кого. Поэтому я двинулась в том единственном направлении, которое выбирала всегда, когда не знала дороги, — в направлении света.

Очень скоро я набрела на двух влюбленных, которым было все равно где бродить. Они-то и привели меня к большой пятистенной избе.

Я долго стучала кулачками в крепкие тесовые ворота — до окон я не доставала. Наконец в доме послышалось какое-то движение, замерцал свет, ворота заскрипели…

И вот уже невысокая плотная женщина в длинной холщевой рубахе прижимает меня к своему сердцу…»

С этого момента началась для меня жизнь, обогащенная новым знанием о моих родителях и обо мне самой. Стала ли я хуже относиться к своему второму отцу? Напротив, детская любовь к нему окрасилась чувством взрослой благодарности. Но должно было пройти немало лет, пока присутствие в ней двух отцов сделалось моей реальностью.

С этим я и возвращаюсь назад, к началу собственной жизни.

* * *

Думаю, что тот момент, когда пришли за Борисом Корниловым, мне запомнился через бешеные удары маминого сердца. И не с той ли ночи живет во мне этот страх, который философы называют экзистенциальным.

Но и самого обычного, «бытового» страха в нашей жизни было достаточно. Мои первые детские воспоминания относятся к Ленинграду, к началу войны. Я помню вой сирен, оповещающих о воздушной тревоге, крутые ступени, ведущие в бомбоубежище, — мама держит меня за руку. Но помню и мой личный страх — потерять в толпе своего целлулоидного пупса Ваню.

Вторая четкая картина: летний день, мама с Саней[380] на руках в толпе детей, таких же маленьких, как и я. Все плачут и кричат «мама-мама» и, отталкивая друг друга, пытаются уцепиться за юбку «нашей» мамы. (Узнаю спустя много лет: в самом начале осады города было принято решение об эвакуации детей из Ленинграда. Мама устроилась нянечкой в один из таких составов. За городом началась бомбежка, путь был отрезан, все возвращались в город пешком.)

В первые дни войны Яков Басов ушел на фронт, мы же с мамой были эвакуированы в Новосибирск, где к тому времени уже находились ее родители и сестры[381]. В Новосибирске родился и полуторагодовалым умер от туберкулезного менингита мой маленький брат, Давид Басов. Таким страшным образом мама узнала, что больна туберкулезом. Я помню его сидящим в подушках, я делаю ему «козу», и он хохочет. И вдруг он исчез.

Следующая сцена: Саня и я прыгаем с крыши сарая в снежные сугробы. Видимо, сарай очень низкий — или сугробы очень высокие? Сане — 3 года, мне — 5 лет. Это отсюда, из Новосибирска, идут письма, которыми открывается настоящая публикация.

Мамины письма подтверждают и мою собственную память. В 1943 году, после контузии на фронте, Якова Басова перевели на службу в Кострому, в эвакуированное туда Ленинградское военно-инженерное училище, и куда он вызвал нас, свою семью. С этого времени я помню уже не отдельные моменты, а то, что можно назвать течением жизни. В Костроме я пошла в первый класс (на уроках я засыпала; учительница, окая и акая, жаловалась маме: мала, уж больно мала). И действительно, Кострома осталась в моей памяти не школой, а теплым домом, печкой с открытой дверцей (и песней «Вьется в тесной печурке огонь»), елкой с позолоченными орехами и балеринками в пачках, которые искусно мастерила мама. А также пожарами (город был в основном деревянный, в его центре возвышалась пожарная каланча). Часть службы отца проходила в летних и зимних военных лагерях. На это время и мы переезжали в деревню, поближе к нему. Летом, замирая от страха от одного вида быка, вместе с деревенскими ребятами мы бегали встречать стадо. Вместе с ними ели из общей миски (и получали ложкой по лбу от деда — хозяина избы, если шумно вели себя за столом. Надо сказать, что наказание было чисто символическим). В те редкие дни, когда отец бывал свободен, — походы в лес и на рыбалку, а зимой — катание с гор на огромных настоящих санях, в которые набивалась вся деревенская детвора. Отец был душой нашего детского сообщества. Мы гордились им: красивый, стройный в своей офицерской форме, а по природе — веселый, светлый человек. Со стариком отец дружил, беседовал с ним на завалинке о чем-то взрослом, помогал по хозяйству — подправить изгородь, подшить валенки. Сын столяра, он был мастером на все руки. И нас привлекал к работе, хотя какой от нас был толк, только путались под ногами.

Это там родилась моя любовь к среднерусской природе — к ее прозрачным лесам, к ручейкам с песчаным светлым дном; но и детский страх перед ее темными реками, перед страшным словом «омут».

И та же детская память хранит слова «пневмоторакс», «поддувание», на которое мама отлучалась из деревни в город, зимой становясь на лыжи (когда ее лечащий врач профессор Богуш узнал об этом виде «транспорта», то ужаснулся и запретил…).

В Костроме мы встретили долгожданный День Победы; только я никак не могла понять — и все приставала к маме — почему же так горько плачет наша соседка?

В Ленинград мы возвращались вместе с Инженерным училищем, поездом, в теплушках, в «телячьих вагонах». Путь был долгий; и прямо с вокзала мама повела нас в парикмахерскую, из которой мы вышли обритыми наголо.

В Ленинграде я пошла во второй класс.

А летом 1946 года, после демобилизации отца, наша семья переехала жить в Крым. С этого времени Крым стал для меня домом, самым дорогим местом на земле.

* * *

Для нас, детей, ничего не могло быть прекрасней нашего первого симферопольского жилища — а попросту брезентового навеса, сооруженного отцом в заброшенном саду. В саду уже поспевали абрикосы.

Но под навесом с семьей долго не проживешь. И родители начали предпринимать вылазки в поисках постоянного жилья. Одна из первых поездок — в Севастополь, на поезде, сквозь поле цветущих маков. В Севастополе я впервые увидела Черное море.

Тогда я еще не знала, что в одну ночь 1944 года по указу Сталина из Крыма был выселен целый народ[382]. Свободное пространство заполняли переселенцы. Но мы все-таки не были переселенцами: отец родился и вырос в Симферополе. Там в 1922 году восьмилетним мальчиком он пришел со своими рисунками в студию академика Самокиша и оттуда спустя 10 лет по рекомендации своего учителя отправился в Ленинград поступать в Академию художеств.

Отец знал и любил Крым своего детства, своей юности — каким он был до войны, до выселения крымских татар. Ему нравилась спокойная красота этого народа и восточный колорит их поселков; их названия остались для него навсегда звучащими по-татарски.

В конце концов наша семья поселилась в Алупке. Дом наш находился метрах в пятидесяти от моря. Это соседство, несомненно, сыграло важную роль в моем восприятии жизни.

Мы приехали в послевоенный Крым, разоренный, прекрасный и нищий, и мои родители делились последним куском хлеба с нашими соседями, такими же голодными, как и мы. С тех пор я всегда хочу накормить всякого, кто переступил порог моего дома.

Из самых острых юношеских впечатлений — «дело врачей», 1953 год. Это было сильное личное переживание: в свои неполные 15 лет я отчетливо понимала всю фальшь, всю сфабрикованность этого дела, и даже могла бы назвать имя автора этого сценария. Понимая, однако, что этого делать нельзя. Родители никогда не говорили с нами на «политические темы», но их отношение к жизни и к миру наполняло воздух, которым мы, дети, дышали. Видимо, не только слова, но и жесты, выражение глаз, лица имеют свое воспитательное значение.

И еще одно важное обстоятельство формировало и воспитывало нас: сколько я себя помню, наша мама была больна. Надо ли говорить, что вся тяжесть ежедневных забот лежала на плечах отца. Однако и мы не были сторонними наблюдателями, но бойцами одной армии против общего врага. И это тоже солидаризировало наше маленькое сообщество.

Туберкулез — болезнь коварная, которая то прячется, то делает вид, что вовсе ушла. И от того, как она проявлялась, зависела каждодневная жизнь нашего дома. Мама всеми силами старалась оберегать нас от своей болезни, от ее угнетающего присутствия. И когда ей становилось лучше, наш дом наполнялся светлой радостью… А также становился этаким социальным и культурным центром, к которому тянулись за помощью, за поддержкой, за советом. Я помню маму, которая о ком-то хлопотала, кому-то помогала писать письма и заявления — вокруг нас было много горя. Многие годы мама была председателем родительского комитета нашей школы. Это ей пришла в голову идея организации платных концертов, благо по соседству находился Дом отдыха ВТО — Всероссийского театрального общества. С некоторыми из отдыхающих там актеров мама была знакома по «прошлой жизни»[383]. Зрителями были местные жители и отдыхающие близлежащих санаториев. Сбор был, вероятно, не таким уж большим, но помню, что на вырученные деньги покупалась одежда для детей, чьи отцы погибли на войне.

Среди нового крымского населения, и среди моих учителей, вспоминаю людей талантливых и интересных. Думаю, что на этой ничейной земле многие находили убежище и от всевидящего ока КГБ. Во всяком случае, наша школа была совсем не провинциальной, и ее атмосфера не входила в сильное противоречие с той, в которой мы жили в семье.

Дома нас окружали книги (первая «мебель» — это книжные полки, сколоченные отцом), альбомы с репродукциями картин из Третьяковской галереи, Эрмитажа, Русского музея, холсты отца (и запах краски из его мастерской).

И всегда и по всякому поводу — иногда шуточному, чаще всего — серьезному, в нашем доме звучали стихи.

Мама не рассказывала нам сказок и не пела песен — она читала стихи. Читала стихи, из-за осторожности не называя запрещенные имена. «…Ты позабыт в своей беде, / Одни товарищи в могиле, / Другие — неизвестно где»[384]. Цвела земля. Крым был неправдоподобно красив. Но мамин голос творил иную реальность. И, особенно, этот переход на другой регистр: сначала наверх, наверх — «Петербург! У меня еще есть адреса, / По которым найду мертвецов голоса» — и тут же вниз, на басы: «Я на лестнице черной живу, и в висок / Ударяет мне вырванный с кровью звонок…»[385]

Так с ранней юности, с маминого голоса, запомнила я на всю жизнь многие стихи Бориса Корнилова и любимых им и мамой поэтов: Мандельштама, Пастернака («Желоба коридоров иссякли. / Гул отхлынул, и сплыл, и заглох…»), Багрицкого («По рыбам, по звездам / Проносит шаланду: / Два грека в Одессу / Везут контрабанду…»), Гумилева («Пуля, им отлитая, просвищет / Над седою, вспененной Двиной, / Пуля, им отлитая, отыщет / Грудь мою, она пришла за мной…»), Тихонова («Мне якут за охотничий нож / Рассказал, как ты пьешь с медногубым и какие подарки берешь…»), а также Киплинга («У острова Патерностер спит она в синей воде / На глубине сто футов — я отметил на карте где…») и многих, многих других…

Сегодня, когда я пишу «любимых им и мамой поэтов», я беру на себя смелость и ответственность говорить от их имени. Когда они встретились, она была совсем юной, а отец достаточно зрелым и зорким человеком. И безусловно, в большой степени его литературные предпочтения формировали и ее вкус[386]. Но она обладала и собственным талантом слушать, слышать и воспринимать стихи.

Читала мама стихи бесподобно, безо всяких театральных эффектов, а только следуя за интонацией, заявленной самим поэтом (надо отдать должное: многие стихи она слышала в «авторском исполнении»). И по сей день, открывая тот или иной сборник, я часто слышу ее голос. И меня мама «подталкивала» к писанию стихов. Вероятно, она полагала, что дар к слову передается по наследству. Может быть, она была и права, но это с ее голоса я училась гармонии русской речи.

* * *

Покидая в 1980 году Советский Союз, я не имела права взять с собой какие-либо письма. Позже стараниями близких друзей мамины письма мне были пересланы во Францию[387]. И листики, исписанные знакомым почерком, аккуратно уложенные в папку, нашли свое место среди моих бумаг. Они стали для меня реликвией, живым свидетельством маминой любви к нам, к нашей семье. А также свидетельством ее любви к Боре и ко всему, что было связано для нее с его именем.

По многочисленным свидетельствам в годы своего первого замужества часто письма в Семенов «от себя и от Бори» писала мама (одно из таких писем хранится в Семеновском краеведческом музее). И продолжала писать Таисии Михайловне до самых последних своих дней.

Мамины письма уже готовились мною к публикации, когда летом 2010 года в Ялте среди семейных бумаг мой брат обнаружил письма Таисии Михайловны к маме (11 писем), которые я считала утерянными навсегда. Помимо естественной радости для меня, публикатора, это была необычайная удача: в переписке двух женщин зазвучал на редкость гармоничный дуэт.

Из переписки явствует, что связь мамы и бабушки не прерывалась ни после ареста отца, ни во время войны, ни в послевоенное время. В этом я вижу свидетельство не только искренней взаимной привязанности, но и акт гражданской солидарности. В 1938 году, почти вслед за сыном, был арестован и мой дед, Корнилов Петр Тарасович[388]. Бабушка на долгие годы была заклеймена как жена и мать врагов народа, от контактов с которой отказались многие близкие люди. Мамины письма к ней и ее письма к маме были той цепочкой, которая не только связывала двух женщин, но и служила моральной преградой темным силам, не давая им торжествовать свою полную победу.

Их письма говорят сами за себя. Если они местами и нуждаются в фактологических комментариях, то никаких дополнительных пояснений не требуют: оба адресата прекрасно владеют языком, одинаково оценивают ситуацию, обе уверены в невиновности своих близких. И обе по мере своих сил включаются в борьбу за восстановление их добрых имен. И, слава Богу, доживают до этих дней.

Для публикации я отобрала в основном те письма (мамины письма привожу в сокращении), которые связаны с биографией и с творчеством Бориса Корнилова, с периодом его посмертной реабилитации и последовавших за ней изданий. Некоторые письма я сопровождаю моими комментариями, которые, надеюсь, отвечают на часть возможных вопросов. (Многие письма не датированы, даты в угловых скобках я указываю по контексту, нумерация писем — условная.)

Но не менее важной темой и не менее важным персонажем в этой переписке оставалась я, девочка, соединившая кровно маму и бабушку. Маминым письмам можно доверять во всем, кроме одного: несмотря на настойчивые просьбы бабушки, несмотря на данные ей обещания, мама так и не открыла мне тайну моего появления на свет. Зная, что смертельно больна, она не хотела лишать меня — еще раз отцовской защиты, оставлять круглой сиротой. Теперь-то я знаю, что правда не послужила бы мне во вред. Но мама этого не знала.

Моя печаль еще и о том, что трудно было маме нести груз этой тайны. Ей необходимо было делиться со мной теми бесценными свидетельствами о времени, в котором прошла ее молодость, о тех ярких людях, с которыми свела ее судьба. А их было немало: Мейерхольд и Зинаида Райх, Шостакович, Балтрушайтис, Люба и Валя Стеничи, Зощенко, Ольга Форш, Багрицкий — да всех и не перечислишь. Я уже не говорю о друзьях-товарищах отца: Павел Васильев («самый ни на есть раскучерявый»), Ярослав Смеляков, Николай Заболоцкий, Николай Тихонов. Список этот можно длить и длить. Мама поставила перед собой трудную задачу: она хотела, чтобы я знала контекст, в котором она жила, чтобы я знала и о своем отце — не зная только, что он мой отец. И заговор молчания вокруг моей истории в конце концов обернулся и заговором молчания о семи годах жизни Бориса Корнилова с Люсей. Это невосполнимая потеря: время ушло, умерли его свидетели, спросить о том, как это было, не у кого. И в этом тоже преступление власти: разорвать связи, убить память, исказить не только историю, но и саму суть жизни, суть каждого человека и суть самого понятия человечность. Будем же себя успокаивать тем, что имя Бориса Корнилова не кануло в небытие.

Однако в те годы, когда семья и близкие люди хранили память о нем, страна создавала о поэте свои собственные легенды. Увы, мифы легко поддаются мимикрии. Обилие вольных допущений, ошибок, а то и просто спекуляций исказили и образ Бориса Корнилова, и его биографию. Сегодня эти искажения щедро растиражированы Интернетом. На эту публикацию меня подвигло желание поделиться той долей правды, которая мне доступна. И понимание, что, кроме меня, никто этого сделать не сможет: «я — последний из вашего рода…»[389].

* * *

К бабушке в Семенов я приезжала многократно, один раз — с маленькой Маринкой; познакомиться с Таисией Михайловной приезжал и Борис, мой муж. Встречи с бабушкой, ее рассказы, ее замечательная образная речь в какой-то мере восполняли то, что было отнято у меня: живой образ отца, образ юной мамы.

В бабушкином доме я познакомилась с Ольгой Федоровной Берггольц[390].

С середины 70-х годов бабушка жила в деревне Беласовка, что под Семеновом, у своей дочери, у тети Шуры[391]. В один из моих последних приездов, уже в Беласовку, бабушка отдала мне часть своего «архива» — кое-какие фотографии, письма. На оборотной стороне чьего-то письма бабушкиной дрожащей рукой написан вот этот плач: «29 июля <день рождения сына. — И. Б.> вот теперь пройдут день за днем и до меня придет этот момент в жизни и меня отправят под бочок к дорогому Боре <…> ах какая тоска не знаю куда деться».

Последний раз к бабушке я приезжала в 1978 году, за год до ее смерти. В углу горницы, отгороженном занавеской, лежала бабушка, похудевшая до неузнаваемости. В полумраке обратила она ко мне свое лицо: «Люся?»

Люся… Вот ведь пронесла бабушка мамино имя через всю свою долгую и трудную жизнь. Я благодарна ей за эту память, за щедрость ее души, горда причастностью к ее роду.

И еще: этот ее тихий возглас — Люся! — навсегда соединил в моей душе два любимых образа.

Мама и бабушка. Эта публикация посвящается их светлой памяти.

Послесловие

Людмила Григорьевна Басова, урожденная Борнштейн. Родилась 30 апреля 1913 года в Санкт-Петербурге. Скончалась 7 января 1960 года в городе Алупка Крымской области.

Люся не успела состариться. И моя память хранит ее тонкое лицо, прекрасные глаза, мягкие каштановые волосы, в которых не было ни одной седой пряди. Но эта же память хранит образ мамы, измученной болезнью.

Ее светлая аура живет в нашей семье.

Мама познакомилась только со своей первой внучкой, с Маринкой. И никогда не узнала о том, что в память о ней Саня назвал Люсей свою дочь. И что своей первой дочке ее имя дала и Марина.

Сегодня у мамы восемь внуков и правнуков — ее продолжение жизни.

Таисия Михайловна Корнилова (6 июня 1884 — 11 сентября 1979), дочь семеновского купца Остроумова (что в советское время по понятным причинам утаивалось). Она и ее муж, мой дед, Корнилов Петр Тарасович, были сельскими учителями; в 30-е годы Петр Тарасович был приглашен на работу в Семеновское РОНО. Петр Тарасович был арестован в Горьком во время очередной командировки, почти вслед за сыном. Умер в горьковской тюрьме в 1939 году.

Бабушка похоронена на деревенском кладбище близ Беласовки.

В Семенове живут бабушкины внучки Фаина и Галя — дочери тети Шуры, их дети и внуки. Этот старинный русский город живет благодарной памятью о моем отце. Приезжая в Семенов, я приезжаю к себе домой.

Корнилов Борис Петрович родился 29 (16) июля 1907 года в городе Семенове Семеновского уезда Нижегородской губернии. Эта дата подтверждена свидетельством о рождении и не вызывает никаких сомнений. Дата смерти на протяжении многих лет или варьировалась, или умалчивалась.

Летом 2007 года после долгого перерыва я приехала в Семенов на празднование 100-летия со дня рождения отца. И в этот свой приезд я познакомилась с Карпом Васильевичем Ефимовым[392], с которым многие годы находилась в переписке. Педагог, краевед, он посвятил свою жизнь изучению истории родного края.

Но жизнь Бориса Корнилова стала не только предметом его исследования, но и его личной заботой. Он по крупицам собирал свидетельства, касающиеся его жизни; в своих поисках ему удалось дойти до архивов Большого дома. Частью документов он поделился со мной, среди них — протоколы допросов и свидетельство о смерти. Из них следует:

Корнилов Борис Петрович был арестован в ночь с 19 на 20 марта 1937 года. Умер 20 февраля 1938 года. «Причина смерти — расстрел».

Однажды отец приснился мне — немолодой уже человек, в осеннем пальто с поднятым воротником. И я тянулась к нему всей силой дочерней любви.

Басов Яков Александрович. Родился в Симферополе 2 февраля 1914 года, скончался в Ялте 16 марта 2004 года. Народный художник Украины. Его работы можно увидеть во многих музеях Украины, во всех музеях Крыма. В Алупкинском музее (Воронцовский дворец), в Ливадийском дворце, в Бахчисарайском музее (Бахчисарайский дворец) находятся залы с его постоянной экспозицией.

Яков Басов был художником таланта яркого, светлого, солнечного. И его мировосприятие давало семье тот тонус, который помогал маме справляться с болезнью. Папа, сколько я себя помню, был рядом с мамой — до самой последней минуты ее жизни.

Художник, несущий в мир красоту и гармонию, он и сам принадлежал к лучшей части этого мира.

Александр Яковлевич Басов. Родился 5 ноября 1938 года. После окончания службы в армии в 1968 году закончил Ленинградский институт водного транспорта, инженер-кораблестроитель. После института с 1968 по 1994 год работал конструктором и начальником конструкторского бюро Ленского пароходства (Якутск). С 1994 года живет в Ялте.

Я часто пишу мы. Разница в возрасте у нас невелика, и я не помню себя без Сани. В раннем детстве я вообще полагала, что Ира-Саня — это одно имя. А потом я поняла, что Саня — мой младший брат.

Я рано вышла замуж, у меня рано появилась своя семья. Наша эмиграция на долгие годы, вплоть до перестройки, разлучила меня и с братом, и с отцом. В годы развала империи, которые в Крыму переживались особенно тяжело, вся забота о стареющем отце легла на Санины плечи. И мой младший брат нес этот груз самоотверженно и с любовью.

И сегодня стараниями Сани проходят выставки художника Басова, издаются его книги и книги о нем.

Париж. 2008–2011