Весна 1861 года
Весна 1861 года
10 марта у нас был объявлен ожидаемый так давно и с таким нетерпением высочайший манифест об освобождении крестьян. Вы, без сомнения, спросите: ну, что? какое впечатление произвел он на народ? Ровно никакого.
Из письма Никитина к Второву.
Третий день над Воронежем бушевала метель.
Рвала клочья соломы с крыш убогих домишек, прилепившихся к Чижовским кручам, с грохотом разваливала кирпичные трубы, белыми змеями шипела по улице, жалобно позванивала на колокольнях.
Были святки. На Большой Дворянской звенели бубенчиками запряженные в ковровые сани купеческие откормленные тройки, мчались в снежном вихре, обгоняя друг друга. Ленивой трусцой плелись живейные извозчики. Визжали колеса карет, подкатывавших к губернаторской резиденции. В городе устраивались балы, вечеринки, спектакли, маскарады. Веселые звуки музыки доносились из ярко освещенных, разукрашенных морозными цветами окон, за которыми мелькали тени веселящихся гостей. Гостиницы Шванвича и Колыбихина были переполнены ближними и дальними дворянами, приехавшими в губернию показывать на рождественских балах своих засидевшихся невест. И весело дребезжали дверные колокольчики магазинов, и звонко хлопали в потолок пробки откупориваемых бутылок, всяких – от прославленной «Мадам Клико» до скромного местного «Цимлянского».
И, несмотря на тот ад кромешный, который творился в природе, на улицах было шумно, празднично, и никому не было дела до задыхающегося, хромого, одетого в рваную бабью кацавейку человека, в поисках могильщика с трудом пробиравшегося по сугробам Митрофаньевского кладбища.
У ворот он встретил церковного сторожа, и тот, гладкий, румяный, видно, только что по случаю праздника хорошо выпивший и закусивший, сказал, что Кузьмич на кладбище.
– Верно, кому-нито землянку копает, – засмеялся сторож. – У нас тут, брат, что ни день – постояльцы, не хуже как в трактире… Да ты пошуми, – посоветовал он, – пошуми, может, отзовется.
Жутко, нехорошо было среди занесенных снегом крестов и мрачных надгробий. Белые, черные, золотые ангелы в уродливых снеговых шапках, нахохлившись, стояли, неодобрительно, строго поглядывая на хромого. Ветер разбойничьим свистом свистел в верхушках голых, страшных деревьев, валил с ног, шутя, заталкивал с узенькой тропочки в сугроб, тешился над немощным человеком. А тот шел, иногда останавливаясь, чтобы перевести дыханье, и так долго, мучительно кашлял временами, что спугивал сидящих в косматых гнездах ворон, и они с оглушительным криком кружили над ним.
Веселый сторож сказал: пошуми. А где шуметь, когда и дыханья-то не хватало. Наконец в одном месте хромой увидел в стороне от тропинки свежий, видно, только что насыпанный бугорок, и комья рыжей глины, словно из-под земли, сами по себе, вылетавшие на чистый белый снег. Он догадался, что это работает Кузьмич, и, свернув с притоптанной дорожки, побрел к нему. Могильщик встретил его приветливо, как старый друг.
– Здорово, Тюрин! – сказал он, вылезая из могилы. – Не то помирать пришел?
Хромой стоял, опершись на костыль, ловя хрипящим ртом холодные снежинки.
– Вовсе ты что-то, брат, заплошал, – сочувственно крякнул могильщик. – Нет бы на печи лежать, в этакую стыдь поперся…
– Дело, Кузьмич, – с трудом, еле слышно прохрипел хромой.
– Дело? – закричал могильщик, вспомнив, что хромой, которого он знавал давно, был глуховат. – Дело! Всех делов, голова, не переделаешь… Катерину бы послал, коли что, а то вишь, как умаялся, сердешный!
– Да ее-то, слышь, неудобно… Такое, слышь, дело, что…
Он закашлялся, не договорил. Кузьмич сел на глиняный бугорок, принялся раскуривать черную обгрызенную трубочку.
– Такое дело, – отдышавшись, продолжал хромой. – Вот пришел просить… совестно, да что ж делать… Могилку бы мне вырыть, a?
– Нето рехнулся? – оторопел Кузьмич.
– Нет, правда… Чую – вот-вот помирать, а Катя… Куда ж ей идти, она сама хворая.
– Чудак! – крутнул головой могильщик. – Право, чудак, чудной ты человек. Об чем ему забота – могилка! Помрешь, друг, в лучшем виде зароют, не сумлевайся.
– Да оно так, зароют, – кротко согласился хромой, – а все ж таки… Главная вещь – нужда, брат, веришь ли, трынки денег нету… А то, слышь, по старой дружбе-то… а? Как-нибудь, абы могилка…
– Вон ведь грех-то какой! – сказал могильщик.
Ему не хотелось рыть задаром: в зимнее время это было дело нелегкое, считай на полдня; но он вспомнил, что когда-то хромой сшил ему полушубок и он целковый не доплатил за работу, и ему стало совестно.
– Ну что с тобой исделаешь, – вздохнул, – видно, уж потружусь для бога…
Спустя несколько дней хромой помер. Иван Савич знавал покойника и даже как-то, через Аннушку, отдаленно приходился ему сродни.
И вот в самый разгар рождественских праздников пришла Аннушка и сказала:
– Дяденька помер.
В доме у Никитиных было чисто, перед образами горели разноцветные лампадки. Батенька сидел чинно, в синем хорошем сюртуке, читал «Жития».
– Это портной, что ли? – поверх очков поглядел на Аннушку. – Пустой был человек, царство ему небесное.
Женину родню, чижовских Тюриных, он испокон веку презирал.
– Смеху достойно, – строго сказал, когда услышал, что покойник сам ходил на кладбище просить из милости насчет могилки.
Ивана Савича страшная история портного поразила, но едва ли не страшней показались ему эти батенькины жестокие слова, его холодный взгляд, его презрительная усмешка. «Это уж что-то и на человека не похоже, – с неприязнью поглядел на отца. – Так очерстветь, боже мой! Куда – Лукич!»
Друзья знали, догадывались, что Лукич почти портретно списан с отца. Да и сам Савва знал об этом. Надо сказать, что он внимательно читал все напечатанное сыном и нередко высказывал свои суждения. Так, например, он одобрительно отозвался о стихах «На взятие Карса», про «Кулака» сказал:
– С меня списал, сукин сын!
И нисколько не обиделся, а даже как будто остался доволен тем, что Иван Савич именно с него списал Лукича.
Дни проходили в праздничной суете: то званый обед у Антона Родионыча, то граф прислал с жандармом приглашение на бал (его сиятельство любил при случае «угостить» заезжего гостя Иваном Савичем), то, наконец, традиционная встреча Нового года у де-Пуле. И всюду был смех, было хлопанье пробок, кадрили, фортепьяны…
И Иван Савич смеялся вместе со всеми, и пил вино, и что-то говорил, и отвечал на какие-то вопросы, и писал в альбомы каким-то девицам, и кланялся, и пожимал руки, и даже однажды был усажен графиней за ломберный стол (чего он терпеть не мог, находя, во-первых, картежную игру пустым занятием, а во-вторых, боясь проиграть), – все это он делал, модным словцом сказать, механически, без души, без удовольствия, так, лишь бы не показаться невежей…
А перед глазами стояли снежные сугробы и черные деревья кладбища, нескладный, хромой Тюрин, его хриплый, надтреснутый голос звучал в ушах: «Вырой, слышь… по старой дружбе-то…»
Три человека, три хороших человека, за какой-нибудь месяц погибли на его глазах: Ардальон, Тюрин, Яблочкин. Что из того, что этот, последний, был выдуман и жил лишь в стопке исписанных мельчайшим почерком бумажных листов! Иван Савич полюбил его, сам был им; стремления и надежды Яблочкина были и его, Иван Савичевыми надеждами и стремлениями. И жажда жизни была у них одинаковая, и даже ужасная, неизлечимая болезнь в груди, и что-то еще и еще… И это «что-то» роднило Никитина и с Ардальоном, и с Тюриным, со всеми страдающими и несчастными людьми – братьями и спутниками на тернистой дороге жизни.
Иван Савич побледнел, осунулся; повторилось кровотечение. Друзья, озабоченные его состоянием, раздумывали, что предпринять. Антон Родионыч советовал пешие прогулки в лес, де-Пуле – столичного врача и поездку на кумыс, Второв звал с собой на воды, за границу. Иван Савич только сумрачно усмехался: прогулки, кумыс! Все – вздор, все – выдумки. Какое лекарство, какое средство поможет от того мрака, в котором он жил, от той окаянной тоски, что накрепко, неотвязно поселилась в сердце?
Но вот в двадцатых числах января произошло событие, подействовавшее на Ивана Савича так, как не подействовали бы никакие поездки, никакие дорогие лекарства, ни самые целительные воды. Этим событием было милое письмо, полученное Никитиным от Натали.
Она ласково упрекала его в том, что ей приходится повторять просьбу о присылке книг; недоумевала – почему он не ответил на ее первое письмо, которое она посылала ему еще в конце лета. «А знаете ли, – писала Натали в постскриптуме, – я почему-то надеялась, что Вы навестите нас этим летом, но, увы, надеждам моим не суждено было оправдаться…»
В магазине гулко хлопала дверь, чьи-то голоса слышались, конский топот и крик извозчика за окном, на улице. А Иван Савич, ничего не слыша, стоял у конторки, читая и перечитывая милые строки.
Но о каких книгах шла речь? О каком письме?
Вечером допросил мальчиков, и Акиндин признался, что сжег письмо в самоваре.
– Голову ты с меня, братец, снял! – простонал Иван Савич.
В феврале наступили оттепели.
Радостно, по-весеннему, позванивала, шлепала капель; ликующе орали галки; на пригретых дворах воробьи затевали весенние драки. День заметно прибавился, солнце весело играло на голубеньких стенах, на золоте книжных корешков, на стеклянных поставцах. Глиняные фигурки были раскуплены, и Иван Савич отправил Берендсу двести рублей, прося прислать еще.
О «Семинаристе» из московской цензуры не было ни слуху ни духу, и это тревожило Никитина. Но милые приметы весны и, главное, какие-то хорошие, волнующие предчувствия, несмотря на частые недомогания, вселяли в душу Ивана Савича уверенность в своих силах, помогали жить.
По городу прошел слух, что манифест об освобождении уже выпущен, но что его не торопятся объявить, опасаясь нежелательного брожения умов, как деликатно выразился принесший эту новость де-Пуле.
– Хорош, значит, манифест! – сказал Никитин.
Михаил Федорыч пожал плечами.
– Дело не в том, хорош или плох, – сказал наставительно. – Темные массы весьма непросвещенны, они могут неправильно истолковать… Впрочем, это, мой друг, пока лишь только слухи, – поспешил он добавить, – и я убедительно прошу вас не предавать огласке то, что я вам сообщил, потому что, согласитесь…
И он что-то замямлил, вынув из жилетного кармашка пилочку, занялся ногтями, повел разговор о сборнике, о гарденинских плутнях. Уходить в кусты для Михаила Федорыча было делом привычным, тут он был неподражаем и ловок беспримерно.
Так, одинаковые и скучные, мелькали дни.
Девятого февраля на пороге магазина появился знакомый посыльный, глупейшей улыбкой олицетворяя близкую весну и радость жизни. И серая вереница будней засверкала ярчайшими красками.
Письмо начиналось с шутливых упреков в рассеянности, в скором забвении дружбы.
«Так скоро забыть друзей, – писала Натали, – которые Вас всем сердцем (густо зачеркнутое слово) уважают, и свалить все на бедного Акиндина! Этого, милый Иван Савич, я от Вас никак не ожидала…»
Далее шли вещи незначительные: перечень книг и нот, просьба не писать по почте, а только с оказией. Наконец, новости, касающиеся семейства Домбровских, сетования на «бесконечную зиму», и прочее и прочее. И за всеми этими легкими, изящными словами виднелась серьезная, умная девушка, кокетливая, но без того жеманства, которое было так характерно для девиц ее круга. И, главное, чувствовалось что-то такое волнующее, от чего в восторге замирало сердце.
Несколько раз перечитал Иван Савич письмо и никак не мог понять: что же все-таки его взволновало? Отчего прянула душа?
«Позвольте, позвольте, почтеннейший Иван Савич! – лукаво спрашивал он себя, снова (в который раз!) пробегая глазами письмецо. – С чего это вы, сударь, так возликовали? Вот-с, пожалуйста: ничего не значащий комплимент насчет одаренности… Вот какие-то намеки: „причина Вашей рассеянности“, „Вам не до нас, бедных смертных“… Так в чем же дело? В чем? В одном словце, милостивый государь! В одном-единственном словце, которое и зачеркнуто к тому же. Вот-с, в этом самом, в зачеркнутом словце все дело. Ну-ка, ну-ка, где это место… ах, вот! «Забыть друзей, которые Вас всем сердцем уважают…» Перед уважают зачеркнуто – что? Лю-бят! Любят, Иван Савич, чурбан ты, остолоп ты этакой! Любят! Любят, Наташа, ангел! Душенька моя!»
– Ну-ну! – удивленно поднял брови де-Пуле, зайдя к Никитину. – Американское наследство, что ли, получили?
– Что там – наследство! – засмеялся Иван Савич. – Просто с ума спятил, ей-богу! С утра такая радость на сердце – сказать не могу!
– Приближение весны, – промямлил де-Пуле. – Это бывает. Особенно у нашего брата, у холостяков. Всякие там роскошные сновидения… коты на крышах…
– Поколочу! – воскликнул Иван Савич. – Ей-ей, поколочу! Экий человек! Ничего святого…
– Помилуйте, какая же святость? Я вправду говорю, всю ночь спать не давали, возились, проклятые, железом гремели на крыше… Знаете что? – как-то добродушно вдруг расплываясь, прищурился Михаил Федорыч. – Вам, милый друг, жениться надо.
– Черт бы вас побрал! – вскочил Никитин. – Да как у вас только язык поворачивается?! То о котах, то вдруг о женитьбе! Послушайте, Михаил Федорыч, имейте в виду, я человек бесшабашный: сгребу да такую выволочку задам!
– Не сгребете, – подмигнул де-Пуле, – не за что. Прошу прощения за котов, коли это вас так коробит. А насчет женитьбы – ей-богу, засылайте сватов. Все равно, забыли ведь про Александрину-то?
– Забыл! – вздохнул Никитин. – Забыл, подлая душа…
– Сватов, сватов засылайте, – многозначительно повторил де-Пуле. – Когда это – на красную горку, что ли, свадьбы справляют?
– На красную, на красную, – задумчиво сказал Иван Савич. – Только ведь сами посудите:
Он был титулярный советник,
Она – генеральская дочь…
– Вздор! – презрительно поморщился де-Пуле. – Подумаешь, какие принцы крови… Да его превосходительство-то рождения самого низкого, я это точно знаю. Чуть ли даже не из кантонистов. Смелей, мой друг, смелей!
Allons, enfants, de la patrie!
– Нет, вы подумайте! – рассмеялся Никитин. – Де-Пуле «Марсельезу» запел!
– Чего для вас не запоешь! – мило улыбнулся де-Пуле. – А вы – «сгребу, сгребу»! – заключил он с шутливой обидчивостью.
Между тем письма от Наташи летели одно за другим. В течение февраля матвеевский посыльный трижды появлялся перед Иваном Савичем. Лошади с хутора Высокого уже признали никитинский магазин и останавливались возле него, не осаживаемые кучером, сами. Наталья Антоновна стала вдруг читать запоем, книги обменивались без конца, гонцы скакали в Воронеж чуть ли не каждую неделю.
Папенька сперва не обращал внимания: что ж такого, что читает? Деревенская глушь, девице скучно, не с кем словом перекинуться. Кроме того, весной предстояла свадьба одной из его дочерей, и внимание простодушного генерала было сосредоточено на приготовлениях к свадебному балу, на устройстве дел с приданым и прочих приятных и неприятных хлопотах, связанных с подобными событиями в доме. Маменька же была тиха, бессловесна, вечно занята хлопотами по хозяйству.
Но вот однажды, в конце февраля, Натали, приласкавшись к отцу, сказала:
– Позвольте мне пригласить к нам на лето мсье Никитина.
– Какого это Никитина, душа моя? – не понял генерал.
Натали напомнила о прошлогодних встречах.
– А-а! – промычал генерал. – Это тот, магазинщик? Как знаешь, душенька… как знаешь…
И насторожился: вон откуда эта страсть к чтению, эти частые посылки в Воронеж! Из девочки дочь незаметно превратилась в барышню. Этот книжный магазинщик недурен, порядочно держит себя, и он, генерал, решительно ничего против не имеет, но… «Дьявольски трудно говорить с дочерью о подобных вещах, – подумал генерал, – не мужское это дело, черт возьми!»
Однако говорить надо было.
– Послушай, душенька, – сказал он, – а не кажется ли тебе, что… Я понимаю, понимаю! – спохватился он, видя изменившееся лицо дочери. – Лично я – враг всяких этих… э-э… предвзятостей, что ли… Но сама посуди – удобно ли это? Толки, сплетни… э-э… Та же твоя распрекрасная Наталья Вячеславна…
– Как вам не стыдно, папа?! – оборвала его Натали с негодованием. – Какие вы пустяки говорите! Я всегда думала, что вы гораздо выше всех этих уездных условностей…
– Конечно, конечно, – поспешил заверить генерал, – разумеется, выше…
Он забубнил какой-то бравурный марш и, обратясь к своему вечному средству против всяких сомнений и неприятностей – к пенковой трубке, принялся размышлять о том, что ежели женщина захочет, гм, гм… то добьется, конечно! Но пошел, однако ж, к генеральше спросить ее совета. А та кротко сказала: «Что ж, ежели человек хороший, почему б и не пригласить…»
На другой день Натали отправила Никитину письмо, в котором звала его приехать летом к ним в Высокое.
И начались дни с такой яркой синевой неба, с таким блеском солнца на сахарной россыпи тающего снега и стеклах окон, с такими сказочными хрустальными теремами разукрашенных инеем деревьев, что необыкновенно прекрасно, неузнаваемо сделалось все кругом: и двор на Кирочной, и старые липы возле Чугуновского кладбища, и даже чистенькая, скучная Дворянская с ее казенной благопристойностью, с ее желтовато-серыми домами, своим однообразием похожими на поношенные вицмундиры чиновников, вытянувшихся во фрунт на приеме у его превосходительства. Все преобразилось, все засверкало, все заулыбалось. Более того, все как бы запело, и сладчайшей, божественной мелодией звучало зачеркнутое: любят! любят!
И как-то дела вдруг счастливо сложились: полгода петербургский книгопродавец Крашенинников тянул с присылкой заказанных книг, и вот – книги получены; из Москвы доставили цензурованные, разрешенные к печати «Записки семинариста»; новая партия берендсовских глиняных фигурок разошлась за какие-нибудь десять дней; уж на что – даже такая мелочь, такая чепуха, как забытые в Питере на второвской квартире лаковые полусапожки – и те вдруг чудесным образом оказались вложенными в очередную посылку от Смирдина! Батенька говел, постился, воздерживался от хмельного, в доме царила тишина. Уютно, далекое детство напоминая, ласково, кротко теплились перед иконами голубые и зеленые лампадки. Давно задуманное большое стихотворение (к которому Иван Савич приступал не однажды, но всякий раз зачеркивал и рвал написанное) сложилось вдруг сильно и звучно. Воображение с изумительной яркостью рисовало картину темного быта – до самых глубин, до тех кажущихся как будто бы и незначительными, мелочей, какие на самом-то деле и заставляют картину жить.
Никогда, пожалуй, Иван Савич не испытывал такого восторга от писания, как в эти дни. Он впервые почувствовал себя мастером. Рифмы были покорны, как добрые рабочие лошади, – уверенно, глубоко тянули борозду, слушаясь малейшего движения руки пахаря. Стихи, между прочим, с лошади и начинались:
Впряжен в телегу конь косматый,
Откормлен на диво овсом,
И бляхи медные на нем
Блестят при зареве заката…
Боже мой! Ведь не разгляди он эти медные, пылающие бляхи – и ничего бы не было! Ровно ничего. А тут под стать коню и хозяин:
Широкоплеч, как клюква, красен,
Казной от бед обезопасен,
Здоров – о чем ему тужить?..
Широко, с необыкновенной силой набрасывалась потрясающая картина темной расейской дикости. Точнейшие краски ложились на серое полотно, никем еще не слыханные звуки рождались. Живопись слова содружествовала с музыкой. Стих достигал вершин мастерства, горел сухим пламенем гнева и скорби:
Твоя слеза на кровь походит…
Плачь больше! В воздухе чума!
Любимый сын в могилу сходит,
Другой давно сошел с ума…
Оборвался вопль, и в наступившей тишине – в зловещей тишине пораженного несчастьем дома, столь знакомой Ивану Савичу окаянной тишине, похожая на сдавленный стон осеннего ночного ветра песня, в которой степь, старый курган и скованный, плененный сокол…
И грудь он когтями с досады терзает,
И каплями кровь из груди вытекает…
Летят в синеве облака,
А степь широка, широка…
В эти дни Иван Савич много времени отдавал литературным трудам, заканчивал поэму, поправлял статьи для сборника, просматривал корректуру. В магазине хозяйничали мальчики.
Теперь их стало трое: Акиндин, Миша и маленький десятилетний Фешка, или, по метрике, Феопемпт, – сынишка плотниковской экономки. Он явился однажды в магазин с запиской от Натальи Вячеславны, просившей Никитина «пристроить» у себя мальчика.
– Читать умеешь? – спросил Иван Савич.
– Не дюже, – степенно ответил Фешка. – Так, букашки кой-какие разбираю.
– Какие букашки?
– Ну, какие… Аз, буки, глаголь… еще земля, рцы всякие. Буки аз – ба, глаголь аз – га… Страсть у вас книжек сколько! – Фешка восхищенно глазел по стенам магазина.
Иван Савич велел ему стоять у двери и распахивать ее перед входящими покупателями, что Феопемпт и исполнял с превеликой важностью.
Нежданно-негаданно приехали вдруг мать и дочь Плотниковы. Наталья Вячеславна, раздобревшая и подурневшая, кокетливо улыбаясь щербатым ртом (у нее родился ребенок), игриво грозя пальчиком, сказала:
– Неучтиво, неучтиво, милостивый государь, не отвечать старым друзьям на письма. Тем более – женщине…
– Позвольте, – Никитин наморщил лоб, не вдруг сообразив, о каком письме идет речь, – я…
– Нет, нет, и слушать не хочу! – капризно топнула ножкой Наталья Вячеславна. – Мне отлично известно, что некоторым вы сочли бы за преступление не ответить! Кое-кому у вас находится время и желание писать длиннейшие пылкие письма…
«И откуда она знает? – терялся в догадках Иван Савич, проводив Плотниковых. – Неужели Наташа показывает мои письма этой свистушке? Неужели я являюсь предметом их совместных обсуждений?»
Полученное восьмого марта письмо от Натали блестяще подтверждало догадку Никитина: да, конечно, кузины не раз вспоминали его; во всяком случае, змеиное жальце Натальи Вячеславны трепетало меж строк последнего Наташиного письма. Оно было полно затаенной ревности и упреков.
На сцене снова появлялась Матильда.
Дело в том, что, уезжая от Плотниковых, она вместе с Натальей Вячеславной, которая провожала ее до Воронежа, зашла попрощаться к Никитину. При этом прощании мадемуазель Жюно, со свойственной ей пылкостью, жала руку Ивана Савича, томно вздыхала. Садясь рядом, окутывала его колени розовым облаком кринолина и под конец вручила листок с собственноручными, посвященными ему стихами. Как всегда в подобных случаях искушений, бедный целомудренный Иван Савич страдал, проклиная свою застенчивость и некавалерственность, а Наталья Вячеславна превесело хохотала. Но, во-первых, это было два года тому назад, а во-вторых, что же, собственно, было? Да ничего ровным счетом! Не мог же Иван Савич отказаться от Матильдиного сувенира – стихов, не мог же он запретить ей распускать свои кринолины как ей хочется!
Странно, очень странно, что в письме от восьмого марта Натали так много внимания уделяла этой, в сущности, давно уже позабытой Никитиным встрече. Сомнения не было: Наталья Вячеславна поработала своим ядовитым язычком.
В среду того же восьмого марта кое-кому в городе стало известно, что в канцелярии графа получен наконец долгожданный манифест.
С обеда плотные, серые тучи замазали синеву и полил обложной дождь. Около одиннадцати вечера, когда в доме на Кирочной уже все спали, и лишь старик где-то «кубри?л», да два окна светились в Иван Савичевой комнате, к воротам подкатила забрызганная грязью пролетка. «Кто бы это так поздно? – подумал Иван Савич. – Парная запряжка, кажется, не извозчичья».
В окно забарабанили. Иван Савич отдернул занавеску и сквозь мутные, слезящиеся стекла увидел де-Пуле и Михайлова. Яркий свет из окна, потоки дождя, хлещущие наискось, превращали их в некие фантастические существа. Они стояли под одним зонтиком, смеялись, размахивали руками: «Открывай, святой отшельник!»
Мокрые, шумные, нагруженные какими-то кульками, ввалились в комнату, не обтерев ног, сразу заляпали чисто вымытый пол.
– А ведь мы пьяненькие, – конфузливо признался де-Пуле.
– Ничего, ничего, нынче, брат, никто не осудит… Христос воскресе, Савич! – дрогнувшим голосом сказал Антон Родионыч, обнимая Никитина; слезы стояли в его глазах, от него пахло вином. – Вот, друг милый, и дождались!..
– Что с вами, господа? – Никитин осторожно освободился из крепких михайловских объятий. – Ей-ей, ничего не понимаю!
– Сейчас поймешь! – разворачивая кулек и ставя на стол бутылку с серебряным горлышком, сказал Антон Родионыч. – Стаканы давай!
Он широко перекрестился. Хлопнула пробка, шипучее запенилось в стаканах.
– Манифест? – воскликнул Никитин.
– Третью бутылку за волю пьем! – вытирая усы, крякнул Антон Родионыч. – Сколь хороша будет – кто ее знает, а пьется – слава те господи.
– Двадцать три… три… – Язык у де-Пуле несколько заплетался. – Пардон, господа… двадцать три миллиона рабов… по манию руки самодержца, а? Вы понимаете, милый друг? По манию царя…
– С землей? – насторожился Никитин.
– И вы сомневались? – Михаил Федорыч молитвенно воздел руки. – Здоровье государя императора! Ур-р-ра-а!
– Что за шум, а драки нет? – распахнул дверь точно с неба свалившийся Савва. – А! Михайле Федорычу! Антону Родионычу, вашему степенству! Салфет вашей милости!
Он был в том состоянии легкого хмеля, когда еще и ноги тверды, и голова светла, а только, может быть, веселая смелость и излишняя развязность выдают человека. Старику налили шампанского.
– Ну, будем здоровы! – залпом опрокидывая стакан, сказал он. – Свобода так свобода, нам за что ни выпить, абы выпить… Только вы, ваше благородие, рановато ура зашумели.
– Позвольте, почему же – рановато? – прищурился де-Пуле. – Когда уже и бумага получена…
– Да вот и да-то, – усмехнулся Савва, – про бумагу и толк. Что, дискать, в ней написано, в бумаге-то? Какая, мол, такая свобода?
– Как это – какая свобода? – вспыхнул де-Пуле. – Неужели мне вам, почтеннейший, объяснять, что такое свобода?
– Ну, пошла баталия! – Антон Родионыч подтолкнул локтем Никитина. – Петухи! Право слово, петухи!
Иван Савич улыбнулся. Он знал, что отец терпеть не мог де-Пуле и за глаза называл его не иначе как «мамзель стрекозель де-Бараньи ножки».
– Что – свобода? – насмешливо глянул Савва из-под косматых бровей. – А вот изволь, сударь, послушай. Был у нас тут по толкучему делу, по базарному, то есть, такой хлюст. Васька Волчок прозывался, он вот знает, – старик кивнул на Ивана Савича. – Да-с. И вот за какую-нито провинность припечатали милому дружку полгода на казенные харчи. Нуте, отсидел, стало быть, что дадено, и аккурат под самое рождество вышло ему освобождение. Вытолкали голубчика за ворота, говорят: иди! А на дворе – батюшки мои! – сипуга, мороз! Помните небось зима-то какая была, не приведи господи. Это еще когда с турком воевали… Вот он взмолился, Васька-то: да куды ж вы меня, дискать, гоните, ай на вас креста нету? Ить мне через такую дело не миновать холодной смертью погибнуть! Тюремщик смеется: иди, говорит, раз тебе свобода вышла! Ну, что будешь делать, пошел. День кой-как по трактирам да по церквам протерпел, бедный, а ночью замерз. Утром возле колыбихинского трактира нашли – лежит, скрючился. Вот, стало быть, какая у него вышла свобода… Нуте, благодарствую за угощенье, за компанию, – заключил, подымаясь. – Пойду на боковую, чтой-то спину мозжит, к ненастью, надо быть… о-хо-хо!
Он долго кряхтел и бормотал что-то за стеной, видимо продолжая перебранку с де-Пуле.
Во втором часу уехали гости. Иван Савич прибрал со стола и сел писать к Натали.
Наступило десятое марта.
С утра, словно на пасху, зазвонили колокола. В церквах был читан манифест. В этот день снова выглянуло солнце; оно весело играло на золотых облачениях священников, на резных завитушках алтарных украшений, косыми лучами пересекало сумрак собора, под высокими сводами которого гулко раздавались выспренние и сомнительные слова долгожданного манифеста.
В Митрофаньевском соборе яблоку негде было упасть, а двор был пуст, лишь конные полицейские стражники разъезжали и звонко пощелкивали по булыжному камню лошадиные копыта. Густой, словно в бочку, протодьяконский бас временами доносился из открытых дверей собора, где, слегка затуманенные синими струями ладана, жарко горели паникадила, и синие мещанские чуйки, поддевки, чиновничьи и военные шинели, салопы и лисьи ротонды так тесно, прижавшись друг к дружке, толпились, что казалось, и пушкой не прошибить эту серую, синюю, черную человеческую массу.
Возле самого амвона, блистая парадными эполетами, орденами и аксельбантами, стояли граф и привезший из столицы манифест свиты его величества генерал-майор Мердер. Чистый, гладкий и разутюженный этот тридцатипятилетний недалекий человек, смысл жизни которого заключался в продвижении по службе и терпеливом накапливании денег, сейчас, подобный монументу, возвышался над притихшей толпой как олицетворение монаршей воли, как некий нерушимый столп государственности российской.
Неослабевающий протодьяконский рев наполнял соборные своды.
– «Сии уставные грамоты, – гремел сокрушительный бас, – окончательно ввести в действие по истечении двух лет со дня издания настоящего манифеста-а-а…»
«Экой болван! – поморщился Мердер. – И чего он так орет про эти злополучные два года, о которых и так уже идут всевозможные толки и пересуды!»
– «Осени себя крестным знаменем, православный наро-од! – проревел протодьякон заключительные слова манифеста. – И призови с нами божие благословение на твой свободный тру-у-уд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного-о-о!»
Грянули колокола, призывая к ликованию. Истово перекрестившись, граф Дмитрий Николаич обнял и троекратно облобызал генерала, подавая пример остальным. Строгим взглядом окинул он толпу: ликования не было, люди спокойно, равнодушно расходились, не спеша, переговариваясь потихоньку, не нарушая благолепия. Одна лишь затрапезная старушка, не подымаясь с колеи, плакала в уголку.
– За грехи, ох, господи! – бормотала. – За грехи…
Стараясь не глядеть друг на друга, генерал и граф вышли из собора, и, сопровождаемая конными стражниками, под отчаянный развеселый трезвон, графская коляска шибко покатила с монастырского двора.
А горожане пошли в кабаки, в лавки, в присутствия, разбрелись по домам, словно и не произошло то, чего так ждали в течение последних лет. Звонили колокола, хлопали флаги на свежем весеннем ветерке, пестрели вывешенные на балконах ковры, но какая-то странная несообразная с праздничным трезвоном, с коврами и флагами стояла в городе тишина.
Зато на Кирочной было шумно: окруженный орущими и свистящими мальчишками, Савва плясал трепака.
Пока шли молебствия и чтения, он ухитрился, как говорила Маланья, так «налимониться», что на него глядеть было страшно. Без шапки, с багровой потной лысиной, вывалявшийся в грязи, с разбитым в кровь лицом, он плясал молча, сосредоточенно, словно бог весть какое важное дело справлял. Со смеху покатывались глазевшие из ворот соседи, озорные молодцы со Щепного подыгрывали ему на губах, изловчась, наставляли пальцами рожки над его окровавленной, замаранной грязью головой. И напрасно металась возле него Анюта, уговаривая перестать, идти ко двору… Он отпихивал ее, безобразно ругался и продолжал смешно и бестолково топтаться в грязи.
Наконец он упал и захрапел. Анюта кликнула мужиков с постоялого, и Савву замертво отволокли в дом.
Так завершился этот знаменательный день, после чего потекли будни, такие же, как и прежде, серые, неприметные. О дарованной свободе говорили мало, преимущественно в дворянских гостиных или кабаках: в гостиных – с тревогой и сомненьями, в кабаках – с откровенной насмешкой и враждебностью, вкривь и вкось толкуя параграфы манифеста. Пятый, шестой и седьмой обсуждались особенно: уставные грамоты, повинности, права помещиков на суд и расправу и, главное, то, что покамест одна бумага насчет свободы вышла, а сама свобода еще когда-то будет, – через два года… Да и не на воде ли вилами писана эта свобода?
Подгоренский шорник Рузанов – тот прямо говорил, что настоящий царский указ господа спрятали, прочитали подложный.
– Тут главная статья, ребята, не поддаваться! – кричал он. – Раз слобода – какая же может быть повинность? Брехня! Право слово, брехня!
Но в общем городская жизнь проходила по-прежнему: чиновники, привыкая к нововведенным металлическим перьям, строчили входящие и исходящие; в обычные часы открывались и закрывались лавки; обыватели с тазами и вениками брели в сидельниковские бани, говели, пили водку, по случаю великого поста закусывая соленым сазаном, особенно уважая в нем легкий душок. Губернская типография печатала тысячу экземпляров манифеста; расклейщики на заборах и тумбах лепили еще пахнущие краской листы, дабы каждый воронежский житель мог прочесть самолично и обуздать свои неуместные фантазии и брожение ума.
Все шло, как и десять и двадцать лет хаживало.
И вдруг гостиницы Шванвича, Колыбихина, братьев Абрамовых и даже монастырские подворья начали наполняться перепуганными помещиками, прискакавшими из своих деревень с чадами и домочадцами; тревожное словечко «бунт» замелькало в гостиных и ресторациях.
Приехавший из Задонского уезда помещик Бланк рассказывал, что мужики, вырвав у старосты бороду, заперли его в «холодную» и, подступая к барскому дому, требовали, чтоб им показали подлинный царский указ. «Ту бумажку, что поп в церкви читал, – кричали они господину Бланку, – ты себе возьми, подотрись! А нам указ подавай!
Валуйская помещица госпожа Дрексель, та и вовсе уж, приехав ни жива ни мертва, такие ужасы рассказывала, что волосы дыбом становились: поймав приказчика, купали его на аркане в проруби, сожгли амбары, порубили в саду липовые деревья…
И многие другие приезжали, и все привозили одни и те же новости: мужики бунтуют, не исполняют барщину, жгут усадьбы, требуют настоящего царского указа. Этих насмерть перепуганных беженцев возили из дома в дом, поили и кормили, заставляли в сотый раз пересказывать про деревенские ужасы.
Тот барин, что еще так недавно витийствовал перед Иваном Савичем насчет «эгалите, фратерните», идеалов и дерзаний, на сей раз настроен был куда как воинственно: брызжа слюной и размахивая руками, он на чем свет стоит клял мужиков, и реформу, и тех, кто ее выдумал.
– Звери! Скоты! – восклицал он, колотя конопатым кулаком по ореховому прилавку так, что глиняные фигурки подскакивали. – Я ли им отцом родным не был… Вы ведь знаете мои воззрения? Можете представить, все стекла в доме побили, борзых вешали в саду! Пришлось тайно, ночью, бежать… И что там сейчас делается – страшно вообразить… Не-ет, батенька, нам не свобода, нам дубинка хорошая нужна, вот как-с!
Иван Савич каждый день выслушивал подобные жалобы и причитания. То, что происходило в деревне, для него не было неожиданностью. Он слишком хорошо знал деревенскую жизнь и ни минуты не сомневался, что та «свобода», которая была объявлена в манифесте, ничего иного достигнуть не могла. Ему жалки, смешны и отвратительны были все эти разъяренные, испуганные, плачущие и проклинающие господа; всею душой он понимал всколыхнувшегося мужика, но с каждым днем, с каждым новым известием о деревенских беспорядках им все сильней и сильней овладевала тревога за Натали: что с ней? Какие события происходят на матвеевском хуторе? Он расспрашивал заходивших в магазин помещиков: не знают ли, что делается в Землянском уезде? Никто ничего определенного не мог сказать. Наконец появился сосед Матвеевых, некто Ширкевич, и сказал, что, «благодаря бога, в ихних палестинах пока все спокойно».
Иван Савич воспользовался случаем и передал с ним письмецо к Натали, в котором, между прочим, в самом конце очень поэтично написал о жаворонке, его простой, прелестной песенке, веселой и в то же время чуточку грустной, несмотря на радостную обстановку весны. «О, мне знакома эта песня, – писал он, – и я не могу ее не любить! Простите, что я заговорился. Мне, знаете ли, сделалось отчего-то немножко скучно, – вот я и повел с Вами речь».
Господин Ширкевич спешил с отъездом, письмо было написано наспех. Если бы Иван Савич перед тем, как запечатать его в конверт, внимательно перечитал написанное, он обязательно зачеркнул бы последнюю фразу: «мне сделалось скучно» и т. д. Какая женщина простила бы этакое признание!
И Натали, разумеется, не простила.
Через неделю в магазине появился посланец с письмом от Натали.
– А! – радостно воскликнул Никитин. – Забыли, видно, дорогу к нам из Высокого!
– Распутица, – осклабился малый. – Барышня еще когда посылала, да где ж ехать-то? Бучило!
«Бедный, бедный Иван Савич! – насмешливо начинала Натали. – Вам скучно и Вы волей-неволей пишете мне о грустном пении жаворонка, которого Вы слушали когда-то на восходе солнца и, может быть, вблизи того сада, который так дорог Вам по воспоминаниям о прекрасной Матильде…»
Вспышка ревности скрывалась под кривящейся улыбкой иронии, и, если б здесь Наталья Антоновна поставила точку, насмешка эта сразила бы Ивана Савича своей холодной отчужденностью; но дальше шли строки, выдававшие подлинные чувства:
«Стоит кому-нибудь заговорить о Вас – сейчас же непременно вспоминают и ее. Я не говорю уже о вечной сплетнице, моей милой кузине, но и добрейшая Авдотья Александровна и Рудольф Иваныч принимают в этих разговорах самое деятельное участие. Боже мой! Как несносны эти пересуды, они уложили меня в постель. Я хотела бы им не верить и – не могу…»
Порывистым жестом срывалась маска, насмешки не было и в помине. Подлинная, милая Наташа глядела на Ивана Савича со страниц письма; прекрасные глаза ее были наполнены слезами. И даже неискушенному в любви Ивану Савичу эти строки говорили о многом.
«Если б Вы знали, как тяжело мне в моем одиночестве, – жаловалась Натали, – как хотела бы о многом Вам сказать! Представьте себе нашу глушь, прискучившие мне лица и занятия, представьте тревожную обстановку, которая создалась в настоящее время в связи с этим несчастным манифестом, – и Вы поймете, как мне тяжело. Каждый день приносит новые слухи об ужасах, творимых нашими милыми мужичками. Папа спокоен, он почему-то уверен, что нас минует чаша сия. Но он прав, тысячу раз прав, когда говорит, что уничтожение крепостного права не принесет тех плодов, на которые надеялись передовые умы нашего времени. Народ наш невежествен, туп, дик, он неспособен к развитию, высокие чувства ему недоступны. Его удел – пахать землю и повиноваться просвещенным владельцам».
Пожалуй, удар ножом был бы менее чувствителен для Ивана Савича, нежели эти жестокие, несправедливые слова. «Нет, нет! – чуть не вскрикнул он. – Это не ваши мысли, милая Натали, это мысли вашего папа?! Вы не можете, вы не должны так говорить! Подумайте сперва о том, что тяготеет над нашим народом, как всю жизнь вынужден он биться из-за куска хлеба, оборванный, забитый бездушными чиновниками, – и подлинная правда о мужике предстанет перед вами! Просвещенные владельцы! – пробормотал Иван Савич раздраженно. – Просвещенные владельцы!»
С необыкновенной отчетливостью в памяти возник этот «просвещенный владелец» с его командирским басом, с его наглухо застегнутым генеральским мундиром, с его сельскохозяйственными прожектами. Пропасть увидел Иван Савич, зияющую черную пропасть, лежащую между им и семейством Матвеевых, и ему сделалось страшно. Все могло сгладиться – разница в общественном положении, сословная, денежная, бытовая, любая, но только не эти два противоположных, взаимно друг друга исключающих миросозерцания… Нет, нет, это не ее мысли, она не может так думать!
А если, все-таки, она думает именно так?
Ну, что ж, тогда…
Он вздохнул и принялся дочитывать письмо.