На кирочной
На кирочной
Еще один потухший день
Я равнодушно провожаю…
И. Никитин
Дом, купленный Саввой Никитиным, был ветхий небольшой флигелек в глубине грязного постоялого двора, как попало загроможденного худыми сараями, амбарами и сенниками. Двор-то, собственно, и продавался; цена показалась подходящей, а флигелишко хоть и на ладан, как говорится, дышал, но ничего, жить можно.
За те деньги, что выручили от продажи вполне исправного старого дома, другой, может, что-нибудь и получше приобрел бы, но Савва был быстер на руку, продажных домов не по добрым людям искал, а по трактирам, за чаркой, среди хмельной компании и, верно, скоро нашел продавца; тут же, в трактире, ударили по рукам, помолились, распили магарычи, и сделался Савва Никитин хозяином постоялого двора на Кирочной.
Вздорный человек, он сперва было нос задрал; как же, дескать, опять – хозяин, не шутки шутить – двор постоялый, денежное дело, та же коммерция… И, как рукобитье творилось во хмелю, то все действительно вроде бы выходило преотлично, лучше некуда; но, когда денежки были уже уплачены и купчая составлена по всей форме, оказалось, что двор того не стоил. Пришлось батеньке проглотить пилюлю: он-то спьяну полагал, что хитро подкузьмил, провел продавца, на поверку выходило совсем не то – не он, а его подкузьмили, да еще как!
А ведь жить надо было, естество есть-пить требовало. Доходы же не радовали, да что за доходы! Иван Савич от Смоленского и целкового не добудет; ну, сам смаклачит в иной базар на чем-нито, наживет ничтожную малость на холстине, на пряже, обведет вкруг пальца серую деревенщину на алтын… Совестно признаться, как-то раз лаптишками даже не погребовал: у пьяного мужика цельный короб купил за полштофа; два дня, хмельной, сидел в лубяном ряду, кричал: «А вот лапоточки липовы! А вот лапоточки!» Знакомые краснорядцы посмеялись:
– Ну, Евтеич! Экими махинами стал ворочать!
Савва вспылил, полез драться. Кинув кучу лаптей непроданными, приволокся на Кирочную битый, в синяках, в кровяных подтеках.
– Как вам не стыдно, батенька! – сказал Иван Савич. – Ведь вы через проклятое вино делаете себя посмешищем…
– А-а! Ты, подлец, учить меня вздумал! – заревел старик. – Тварь неблагодарная! Я ж тебя, сукинова сына…
И вышла бы у них позорная драка, но Иван Савич увел отца в дом, уложил спать.
«Нет, – решил, – этак больше нельзя!»
И пошел искать себе какого-нибудь места – хоть приказчиком в лавку, хоть по письменной части… Хоть улицу подметать.
Ох, эти первые годы жизни на Кирочной!
Позабыть бы, вычеркнуть, как глупую, плохую строчку из неудавшегося стиха…
Огарок сальной свечи моргнул и погас, зачадил… Ну и бог с ним. Тьма ночная, благодетельница! По крайности, собственного нищенства не видать – грязи в комнате, лохмотьев шпалерных, заплесневелых углов. В темноте думается широко, вспоминается ярко, точно, беспощадно. Когда во мраке ночи человек один перед лицом бога, перед лицом необозримой Вечности, – странные чувства овладевают им: как бы равен богу – так велики и смелы бесплотные мечтания; но стоит коварной памяти шепнуть о чем-то из прожитого дня – и ты падаешь ниц, смятенный: о, как жалка, как ничтожна жизнь! А ты сам, чем ты лучше слепого червя, пресмыкающегося у ног не божества, нет! – у ног подобного тебе человека… И черные волны стыда и отчаянья безжалостно кидают тебя на острые скалы воспоминаний.
Ходил, обивал пороги. Искал места.
Тщетно.
Купцам подозрительной, враждебной казалась образованность Ивана Савича, не нравился его правильный, книжный разговор: на «вы», «позвольте», «извините». А на плечах – кафтан не кафтан, армяк не армяк, бог знает что, одни прорехи да заплаты. Родителя, Савву Евтеича, многие знавали, понимали, каков гусь; пороки отца легко, не без злорадного удовольствия приписывали сыну: болтун, поди, запивошка… И, долго не думая, отказывали: «Своих дармоедов полно, не обессудь, парень, прощевай…»
В казенных присутствиях – где выслушивали (высокомерным взглядом окидывали с ног до головы, спрашивали – кто да откуда, и, узнав, что бывший семинарист, да уволен, – отказывали, соображая, что за хорошие дела не уволят, ну его, еще беды с ним наживешь…), а где и на порог не пускали: «Пошел прочь! – выпроваживал важный привратник в ливрее с золотым позументом. – Эка тут шляются…»
Как-то раз встретился на улице с одним из семинарских профессоров, и тот едва узнал своего бывшего студента:
– Никак Никитин? – спросил удивленно, с любопытством разглядывая бедного Ивана Савича. – Что же это ты, братец, так запаршивел?
Никитин молчал, опустив голову.
– Верно, с «ерофеичем» спознался? – не отставал профессор. – Так это уж, друг мой, распоследнее дело… Это уж, знаешь ли, финита ля комедия, так сказать…
И, указующий перст воздев, скучно и строго отчитал Ивана Савича, поучая, как жить надобно и что надлежит делать, а чего избегать. Никитин слушал, безмолвствовал.
– Да что ж ты молчишь, как истукан? – обиделся профессор. – Я же тебе, братец, добра желаю… Экая дубина бесчувственная! – проворчал вслед Ивану Савичу. – Право, дубина…
Тьма, тьма… Ночь-благодетельница!
Но синим потоком льется зимний рассвет, новый неприветливый день заглядывает в окно. И уже можно угадать вещи в комнате – стол, стеклянную горку с жалкой посудой, сундук, тускло поблескивающую божницу, часы теремком с кукушкой.
Грязный стоптанный сапог на щелястом полу посреди комнаты. Батенькин.
Вечор ввалился поздно, пьяный, в сенной трухе. Ухватясь за дверной косяк, молча долго таращился на сына. Конечно, больше всего скотской бессмысленности было во взгляде Саввы, но и еще что-то смутно, затаенно, словно потухающий жар подернутого золою кострища, просвечивало, а что – Иван Савич не мог уразуметь. Отчая любовь? Или ненависть?
– Вы что, батенька? – спросил Иван Савич, прикрывая рукой мелко, бисерно исписанный листок.
Отец нехорошо усмехнулся и ушел в свою каморку.
Выскочила кукушка из терема и долго хрипела: «К-х-хе! К-х-хе!» Чудно?е дело вышло с этой кукушкой: переехали на Кирочную – и перестала куковать, захрипела. Таракан, что ли, застрял в часовом устройстве? Тараканов на Кирочной водилось множество.
За боем часов не услышал скрип двери, не заметил, как снова – батенька у косяка, босой, страшный, косматый; в руке – сапог почему-то. «Чего он хочет? – подумал Иван Савич. – Что ему от меня…» – и не успел додумать, как отец размахнулся и с силой запустил сапогом.
Ох, ночь… Благодетельница!
Листок бумажный на мелкие клочки разорван. Нету больше того, невысказанного, что мучило и что вдруг в стихе прозвучало криком о помощи. Э, да бог с ними, со стихами! Незаконченные, дурно сочиненные недоучившимся семинаристом, – кому они нужны? Да никому, разумеется.
Вот – клочки на грязном полу. Сапог батеньки.
Больно. Обидно. А впрочем… В беспамятстве, верно, кинул. Сейчас, поди, проснется, станет искать – где сапог. Позабыл, конечно, про вчерашнее.
Между тем со двора донеслись привычные утренние звуки – ведро брякнуло, колодезный журавль заскрипел, лошадь заржала, скрежет полозьев, воронье…
Да, спьяну, конечно. В беспамятстве.
– Сапог подай! – хрипло крикнул Савва из своей каморки. – Кому сказано? Оглох нешто…
Стало быть – нет, не в беспамятстве, не забыл.
Сидел старик на мятой, неубранной кровати; сморщившись, щупал грудь, кряхтел, отводил глаза в сторону. Иван Савич молча подал сапог.
– Ты вот что… – глянул исподлобья Савва. – Ты это… не моги на меня так смотреть, как давеча… А то я, брат, тово, ожесточаюсь.
– Да ну, полноте, – улыбнулся Никитин. – Что об том поминать. Свои, не чужие.
– Оно верно, а все-таки…
– Чай пить будете?
– Чай пить – не дрова рубить, – сказал Савва. – Однако перво – лоб окстить надобно…
Он грузно опустился перед божницей, забурчал: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…»
А Иван Савич пошел ставить самовар.
Больше трех лет прожили Никитины на Кирочной вроде постояльцев в собственном жалком тесном домишке, окруженные чужим хозяйством – чужими сараями, чужими телегами и лошадьми, чужой шумной, галдёжной жизнью приезжающих и уезжающих мужиков. Горбун-арендатор, невзлюбивший старика Никитина за «гордый нрав и грубиянство», а Ивана Савича за «ученость», все делал, чтобы насолить, покрепче напакостить Никитиным. Возы, скотину старался поставить поближе к их крыльцу, да так, что иной раз впору хоть под брюхом у лошадей лезть – только б выбраться со двора. Водопойную колоду, злыдень, к самому дому определил, – вонища, болото, лужи по колено; зеленая вода хлюпает под узеньким дощатым настилом, а сказать, поперечить – не моги: временный, а хозяин все ж таки, денежки за аренду сполна за весь срок уплачены.
И лишь осенью тысяча восемьсот сорок седьмого года Никитины сделались полновластными хозяевами: кончился срок аренды, и, как ни уговаривал горбун, как ни прельщал Савву посулами выложить на стол наличностью вперед за год, до будущего Михайлова дня, – старик накрепко уперся: нет и нет.
И начали Никитины дворничать.
Савва сперва горячо было взялся за дело. Затеял на дворе убирать, чистить, наводить порядки. Ворота починил, покрасил, битым кирпичом загатил непроходимые болота; в ночлежной избе велел переложить печь, вместо земляного – деревянный пол настлал. Что ни говори, он деятельный был человек, его руки и ум скучали в праздности. Хлопоты по устройству двора напомнили ему иное время, когда и он тысячами ворочал. Он, видимо, почувствовал, что не все еще растерял, что сможет еще вернуться к порядочной жизни. И преобразился, покинул компанию кабацких бражников, углубился в новое для него дело, пытался постичь его тонкости. День-деньской покоя не знал, часами пропадал на Сенной, торговался в хлебных лабазах, придирчиво проверял свои амбары, воевал с приказчиком и мужиками-постояльцами, норовя поприжать их, выбить лишнюю копейку. И лишь к вечеру, притомившись от ходьбы, от крика и брани, присаживался, как бывало, к столу и, вздев на нос очки, читал жития святых.
Иван Савич диву давался, глядя на отца, и радовался его преображению. Понимая, что старику нелегко в одиночку управляться с дворовым хозяйством, порывался подсобить, ежели не на дворе, не в амбаре, то хотя бы по письменной, что ли, части: как-никак, приход с расходом вести, считать надобно. Но всякий раз Савва отмахивался от помощи сына, говорил:
– В анбаре тебе, сударик, все одно не место, с мужиками ухо востро держать надоть, вмах профершпилимся… Они, эти серые-то, – министры, о-о-о! С ними, с анафемами, умеючи надобно, а ты, брат, прост дюже, в голове – ветерок… А что до счету, так я и без твоей приходо-расходной книги не собьюсь!
И продолжал браниться с постояльцами, обвешивать и обмеривать; счетоводство же его все умещалось на амбарной двери: угольком чертил и перечеркивал палочки, какие-то ему одному известные цифры выводил в столбики – и в этом и заключалась вся его деловая письменность.
У Ивана Савича в ту пору даже светлая надежда зародилась: раз не нуждается в нем батенька, так не отпустит ли наконец в Москву, учиться. Это ничего, что семинарский курс не закончил, можно подготовиться и сдать экзамен. И он достал старые учебники, принялся упорно штудировать всегда трудно дававшиеся ему математику и физику.
Москва ему сниться стала: увенчанные золотом, островерхие башни Кремля, гулкий, торжественный перезвон сорока сороков, река с алыми отблесками утренней зари и весело плещущие на ветру белые паруса диковинных пестро раскрашенных лодий… Университет, новая, осмысленная жизнь казались – вот они, рукой подать.
Но ведь недаром же говорит пословица: ты на гору, а черт за ногу. В один день рухнуло все – мечты об ученье, надежды на ясное будущее. Кончились сны, наступила омерзительная действительность.
Запил-таки Савва.
Конечно, это лишь со стороны так казалось, что беда пришла вдруг. Нет, не первый уже день кружила она возле никитинского подворья. Не раз и не два стоял Савва в мрачной задумчивости у амбарной двери, приглядывался к своим хитрым записям, считал, пересчитывал, подбивал концы более чем двухмесячного хозяйствованья. Концы с концами сводились еле-еле: доход оказывался ничтожен, прокормиться только да худо-бедно – на одежонку, на обувку. Не об таком прибытке думалось-то поначалу… Овчинка не стоила выделки. Дело пшик выходило.
Тут, как на грех, два куля овса пропали. Савва медведем полез на работника: куда задевал, такой-сякой? Тот в ответ сдерзил:
– Эва, хватился! Да не сам ли в кабак-от снес?
Старик вспылил, и вышла драка. Сей же час работнику был дан расчет; кинув наземь амбарные ключи, он ушел со двора, а следом за ним ушел и Савва. Вечером он сидел в трактире со своими старыми собутыльниками, угощал их на последний трояк, пьяно орал песни и хвастал своим ученым сыном.
А двор, между тем, оставался брошен. Постояльцы требовали овса, отрубей, сена, а отпустить было некому. Маланья-стряпуха кликнула Ивана Савича: «Слышь, малой, как же быть-та? Шумят ведь мужики, грозятся съехать…» Ну, что оставалось Ивану Савичу, как не пойти в амбар и не стать за весы? До ночи вертелся на дворе, принимал новых постояльцев, отвешивал сено и отруби. Продрогшим извозчикам погреться захотелось, а водка вся вышла, пришлось бежать в кабак. Там он с родителем встретился. Старик уже хорош был: уронив голову на грязный стол, спал мертвецким сном. Десять часов пробило на Смоленской, кабатчик запирал ставни, гремел железными засовами.
– Скопытился! – усмехнувшись, кивнул на Савву. – Обратно, видать, по энтой же стежке побег… Забирай родителя-то, не ночевать же ему тут!