Мечтания и действительность
Мечтания и действительность
С волшебной ночи темнотой,
При месячном сиянье,
Слетают резвою толпой
Крылатые мечтанья.
А. Пушкин
Группа петербургских книгопродавцев затеяла устроить акционерное общество «распространения чтения в России». Книжные коммерсанты замахивались широко. Карту Российской империи господин Сеньковский исчеркал крестиками. Каждый крестик обозначал книжную лавку. В города, помеченные господином Сеньковским, полетели письма к известным лицам с предложением взять на себя агентуру общества, то есть открыть книжные магазины и заняться торговлей. При сем выгоды сулились немалые.
Такое письмо получил и Иван Савич.
– А что? – сказал он. – Почему бы и нет? Когда-нибудь надо же, наконец, распрощаться с проклятым дворничеством.
На ближайшей «среде» о предложении питерских книгопродавцев говорилось много. Обсуждались реальная возможность хорошего, по видимости, нужного дела, все за и против подобного предприятия в воронежских условиях. Прикидывались прибыльность или убыточность, производились подсчеты – во что обойдется наем помещения, приказчик и тому подобное.
– Сумнительное дело, – сказал Михайлов. – Главная статья – из чужих рук глядеть. Под питерскую дудку пляска. А что они, питерцы, в наших воронежских обстоятельствах понимают? Ничегошеньки. Сумнительно, Иван Савич. Весьма даже сумнительно…
– Но почему же, позвольте, – горячился Никитин. – Тут, в письме, очень разумно все Обсуждено, и процент недурной, явная выгода агенту…
Де-Пуле усмехнулся: процент, выгода.
– Славны бубны за горами, – не отрываясь от вечных своих занятий с ногтями, проворчал он.
Придорогин лежал на диване, дымил трубкой. Несколько раз подымался, порываясь что-то сказать, – и снова валился на диван. Наконец решительно вскочил, с минуту взад-вперед шагал по комнате и вдруг с разбегу остановился перед Никитиным.
– Ну, Савка! – неожиданно тонким от волнения голоском вскричал. – Ну, братец! Сочинил ты «Кулака», всей России показал: вот-де глядите на срамоту нашу, на наше уродство! А сам…
Махнул рукой и снова пустился мерить шагами второвскую гостиную.
– Что – сам? – тихо, недоуменно опросил Иван Савич.
– Кулак! Вот что…
– Ну-ну… – Второв взял под руку Придорогина, усадил на диван. – Экие страсти. Чистый порох, право. Ну, чего, чего раскричался?
– Да как же – чего? – Придорогин задыхался, пыхтел, пальцем оттягивал воротник. – Как – чего? Ему писать, творить надо, а он… рубли считает! Проценты!
– И без рубля, сударь, тоже не проживешь, – сказал Михайлов. – Ведь это хорошо у тебя какой-никакой капиталишко еще держится, а Савичу нашему, как ни крути, есть-пить надобно, да взять-то откуда? Вопрос другой: дельце с гнильцой.
– Антон Родионыч, сдается мне, трезво смотрит, – заметил Второв. – Знаю я, слышал о господине Сеньковском. Из литературных барышников, ненадежный человек-с.
– Да и где еще это акционерное общество? – желчно сказал Милошевич. – В воздухе. В эмпиреях-с.
– Ну, хорошо, – согласился Никитин (ему жаль было расстаться с мыслью о книжной лавке: она в его трудном восхождении наверх была как бы последней ступенью, той, о которой он никому, даже Ивану Иванычу, не сказывал). – Хорошо. Может быть, вы и правы, господа, не спорю. Ну, а если не агентура? Если свою лавку, собственную, на свой страх открыть?
– Вот это уже другой коленкор-с! – весело воскликнул Михайлов. – Это помогай вам бог!
Мысль о книжной торговле, сказать по правде, давно зародилась. Еще когда с лотком ходил у Смоленского собора. Когда так плохо устраивалась жизнь, что уж хуже бы, да и некуда.
Не раз и не два, позабыв про все, стоял, бывало, возле кашкинской лавки, разглядывал через стекло большого окна книжки и яркие картины, выставленные хозяином напоказ, для приманки.
Картины были известные: Бова-королевич, житие грешника и как мыши кота хоронили.
Но книги…
Боже мой, сколько виднелась их в полутемной глубине магазина! Расставленные рядами на полках, таинственно, тускло поблескивали кожаными корешками переплетов, строгие, скромные. Иные в золотой мишуре, иные в простых бумажных обертках.
Книги. Книги. Книги.
И часто из лавки слышалась музыка. Играл на фортепьянах сам хозяин – седоватый, чисто, не по-купечески одетый господин. «Здесь дают уроки игры на фортепьянах» – извещал прохожих прилепленный к оконному стеклу белый билетик.
Зазвенев колокольчиком, приземистая дверь впускала покупателя. Через cтекло был виден подручный малый, лазающий по приставной лесенке в поисках нужной книги. Старик Кашкин обертывал покупку серой бумагой, получал деньги, отсчитывал сдачу и учтиво раскланивался с покупателем. Мальчик распахивал дверь, звенел колокольчик.
Какая чистота, какая порядочность проглядывала во всем! Ни крика, ни шумной божбы, ни безобразной брани, как в других лавках. Как бывало в той же батенькиной в свечной, не говоря уже о базарных ходебщиках.
Именно тогда мечта зародилась.
Тогда именно какая-то надежда блеснула слабым лучиком: стой, молодец, не падай! Пускай круты ступени – одолевай! И хоть было не ясно – что за ступени, с каких начинать, но самая верхняя завиднелась: книжная лавка.
Теперь бесплотная мечта начинала принимать зримые очертания. Письмо господина Сеньковского лежало на столе.
Но, кажется, правы были друзья, усумнившиеся в посулах питерских акционеров. Тысяча верст, шутка сказать! До Москвы самое малое пять суток езды, да от Москвы до Питера, хоть и по чугунке, допустим, сутки – ан, неделя. Лавка не своя, акционерная. В ином случае спросить надо, посоветоваться с хозяевами – а где они? Поди, достань того же Сеньковского! А ведь в торговом деле бывает и минута дорога, от минуты может зависеть и успех и разоренье торговца.
Нет, акционеры решительно скидывались со счетов. С вежливым отказом от лестного предложения послано письмо в Петербург.
Жизнь продолжала идти своим чередом – батенька загуливал; зима надвигалась; Маланья-стряпуха лениво переругивалась с Митричем; извозчики шумели, перезванивали часы на Смоленской колокольне, отбивали быстротекущее время.
А мысль о книжной лавке пребывала неотлучно, с каждым днем укрепляясь все более. Он думал о своем магазине. С таким волнением и радостью думал, как о новой, только что начатой поэме. Утомленный длинным суматошным днем, засыпая на жестком диване, рисовал в воображении сияющие окна магазина, ряды книг на полках. Словно наяву, обонял дивный запах лежалой бумаги и типографской краски.
Мечту свою видел воплощенной в жизнь.
Но деньги!
Положим, в жестянке с китайцами кое-что есть. С постоялого сотни три да от сборника осталось чистыми с тысячу. Мало. Компаньона бы в дело подыскать, а кого? Не сало, не шерсть, не хлеб – книги. По здешним понятиям коммерция сомнительная. Ведь уже три книжных магазина в городе: Гардении, Кашкин, Семенов. Четвертый себя оправдает ли?
Ах, что за сомненья, господа! Как повести дело – вот в чем вопрос. Эти трое названных — чистейшей воды коммерсанты, им нужен такой барыш, чтобы капитал удваивался, чтоб целковый на целковый брать.
– А мне? – забывшись, вслух произнес Иван Савич. – Что мне надо?
Звук собственного голоса как толчок: проснись, друг!
Растерянно огляделся: удивительно, непостижимо! Как скоро сумерки погасли, в комнате – ночь. Кукушка на часах прокуковала десять. В доме тишина кладбищенская, только какие-то всхлипыванья и стон за стеной, в батенькином «партаменте». Ох, батенька…
«Так что же мне-то?»
– А ничего особенного. Концы с концами свести – и прекрасно. Оправдать копейку, затраченную на главное: читальный кабинет при магазине.
– То есть как же это? Зашел с улицы и – здрасьте, пожалуйте что-нибудь почитать?
– Сделайте одолжение. Газеты, журналы, книги русские, французские. Все к вашим услугам.
– Позвольте, позвольте, – и книги?
– Всенепременнейше. Вот-с – новинки: Писемский, Тютчев, Гончарова «Путешествие на „Палладе“…
И прости-прощай, постоялый двор, Маланья, прощай, овес, да отруби, да колесная мазь!
Новая жизнь – здравствуй!
В дверь постучали.
– Иван Савич, дорогой, не спите?
– Прошу, прошу, Николай Павлыч! Сейчас свечку зажгу… Одну минуту…
Вот лица бывают! Посмотришь – и улыбаться хочется. Будто и не существует в жизни темных сторон, одни лишь радости да веселье.
Николай Павлович Курбатов был красив, молод, имел розовые щеки, открытые сияющие глаза; одевался без лишней крикливости, но всегда модно и дорого.
Барин в нем враз узнавался.
Окончив Московский университет, он еще не знал, куда определить себя в жизни, но верил, что все придет само собой, все устроится легко и отлично. Когда тебе двадцать с небольшим, и прекрасное здоровье, и характер общительный, и какое-то наследственное состояние, – как не верить!
Сейчас он жил в Воронеже, приехав по делу об опеке младшего брата. Дело затягивалось, жить в гостинице было дороговато. Старик Михайлов рекомендовал его Никитину, и Курбатов поселился на Кирочной. Иван Савич, Аннушка, даже вечно ворчливая Маланья – все сразу оказались очарованы новым квартирантом, его улыбки были неотразимы. И лишь Савва, мельком глянув на Николая Павловича, поджав губы, недовольно повел носом: «Чисто баба, к примеру, опрыскался… стрикулист!»
Крепкие, стойкие духи были слабостью Курбатова.
– Сумерничаете? – спросил, непринужденно развалясь в скрипучем, жестком кресле. – Не помешал?
– Ну, что вы…
– Знаем, знаем вашего брата, поэтов! Мечтания, заоблачные выси… этакие всякие фантазии.
– Какие выси! – засмеялся Никитин. – Наоборот, коммерческие подсчеты. А впрочем, и мечтания, если хотите.
– О чем же? Не секрет?
Откинувшись на спинку кресла, Николай Павлович смотрел прямо, с искренним любопытством.
«Экая необыкновенная способность располагать к себе! – подумал Никитин. – Пожалуй, и близкому другу не доверился бы, а вот без году неделю знаком с человеком и – не угодно ли…»
Все рассказал Курбатову. Тот так и загорелся.
– Послушайте, мон шер, – воскликнул, – но ведь эти ваши коммерческие мечтания просто великолепны!
– Тут не только коммерция, – задумчиво сказал Никитин. – Другая сторона дела мне кажется особенно заманчивой. Да вот сами видите – деньги…
– Черт возьми! – вскочил Курбатов. – Эти проклятые деньги! Неужто из-за какой-то несчастной тысячи целковых погибать такому прекрасному делу! Нет и нет! Голубчик, Иван Савич! Надо что-то придумать… Берите меня в компаньоны – и мы с вами найдем деньги! Клянусь, найдем! Ну? Берете?
– Да я только что сам думал о компаньоне, – признался Никитин. – Просто удивительно, как это все… вдруг…
– Так берете? Да? Ну и баста! Завтра же закладываю дурацкое наследство! – Курбатов ухарски притопнул, прищелкнул пальцами. – Или нет даже – продаю к чертям эту несчастную пустошь! Ну на что она мне, согласитесь, какой я помещик! Давайте-ка прикинем с карандашом… Итак, первое: помещение. Во сколько, вы говорите, обойдется?
– Да ежели на Дворянской – рублей триста, не меньше.
– Хорошо-с, триста рублей. Далее, меблировка…
Карандаш летал по бумажному листу. Пестрели цифры: 150, 300, 25, 1200…
– А у меня и всего-то тысяча с небольшим, – развел руками Никитин. – На покупку товара не остается ни копейки… А вы-то, Николай Павлыч, простите за любопытство, какой суммой располагаете?
– Не беспокойтесь, купим и товар, – уклонился от прямого ответа Курбатов. – Ах, как мы с вами все это чудесно устроим!
И пошли самые дерзкие мечтания.
В которых счастливые компаньоны гостеприимно распахивали двери магазина перед читателями, и скромный звяк колокольчика над входом превращался в малиновый трезвон всех городских колоколов.
В которых высокие, до потолка, дубовые полированные полки с новенькими книгами распространяли тонкий аромат свежего дерева и бумаги.
А на стенах читальной комнаты – портреты: Пушкин, Крылов, Державин, старик Гете и лорд Байрон.
И бронзовые изящные подсвечники. И мягкие кресла. И бархатные портьеры с позолоченными кистями. И прелестные статуэтки – Амур и Психея, Пастушка у источника и другие.
Наконец, в разгулявшейся фантазии Курбатова вспыхнула идея – устроить при магазине кондитерскую, продавать слоеные пирожки и варить турецкий кофий.
Иван Савич расхохотался: пирожки! Что за фантазер! Но подумал-подумал, прикинул в уме и сказал:
– Кондитерская привлекла бы многих покупателей. Смешно, но это так.
Компаньоны мечтали.
А завтра… ох, завтра!
Договаривались задуманное до поры до времени держать в тайне, а Курбатов не стерпел, шепнул Придорогину. Тот примчался на Кирочную, закричал рыдающим голосом:
– Савка! Савка! Что затеял? Опомнись!
И пошли вопли, хватанье за голову, биение кулаком в манишку.
Упреки в измене святому искусству ради коммерции.
День же между тем протекал, как всегда: скрипели ворота, извозчики матерились, корова ревела, батенька куролесил, требовал рубль серебром. Затем почталион принес письма, и среди них от Майкова – странное, непонятное. «Вы писали, чтоб я сказал мнение о поэме „Кулак“. Вот я и забыл: какой это „Кулак“, где напечатан. Перебирал журналы, – кулаков, кроме редакторов, не видать…».
Аполлон отмахивался от поэмы, от неприятной действительности, захлопывал створки перламутровой раковины чистого искусства.
Прятался, лукавил.
И снова день тянулся длинный, бестолковый. Пришлось тащиться в сарай, торчать возле нордштейновского тарантаса, торговаться с покупателем. Покидая Воронеж, Александр Петрович навязал Никитину продажу своего дрянного, разбитого тарантаса, заломив, впрочем, за него цену непомерную – семьдесят пять рублей. Второй год бился Иван Савич с проклятой колымагой, никак не мог сбыть с рук: давали вдвое дешевле. Нынешний же покупатель, какой-то усманский мещанин, проторговавшись битый час, не только не купил тарантас, но еще и Никитина обругал жилой.
Александр Петровичево поручение камнем висело на шее.
Затем посыльный малый передал записку от неизвестного лица. Коверкая почерк, с нарочитой безграмотностью, как бы скрываясь за нею, некто писал: «Пущай вы знаменитой поет да только сочинять клявзы на почтеные лица и поетам нидозволина, какбы шею не сломать. Нам тоже ведомо кой какие и ваши дилишки как вы пьянствуити с артилириским афицерам на Паповам рынки и речи говарити противу начальству. За что и кответу притянуть очинь проста хотя вы чисы палучили от царской милости».
Что за кляуза? Какие-то грязные намеки… Его, трезвенника, обвиняют в пьянстве. Какая дичь, бессмыслица!
Он не знал, что и подумать. Ах, скорее, скорее бы уйти из этого ничтожного мещанского мирка, где злоба, зависть, недоброжелательство. Где каждый норовит пожрать тебя за то лишь, что ты не так живешь, как он.
Вчерашние мечтания – где они?
Курбатов-компаньон где?
Николай Павлович, по обыкновению, проснулся поздно, в одиннадцатом; тщательно одевшись, насвистывая из модной «Лючии», поигрывая дорогой тросточкой, ушел в опекунский совет закладывать землю. «Тысяч пять дадут, – словно о безделице какой, обмолвился на ходу. – Снимайте, мон шер, помещение, заказывайте мебель, а я – тотчас – в Москву, в Питер за покупкой книг. За товаром, как вы изволите выражаться», – улыбнулся Курбатов. (В городе-то он и встретил Придорогина, шепнул ему насчет магазина и компаньонства.) Часу в пятом воротился, вошел, не раздеваясь, прямо в шубе, в шапке, присел, побарабанил пальцами ло столешнице. «Ну? Ну? – безмолвно спрашивал Никитин. – Что?»
– Фь-ю! – выразительно свистнул Курбатов. – Пустые хлопо-ты-с. До совершенных лет братца не могу распорядиться имением.
Все рушилось.
Вечером у Второва Иван Савич читал новые стихи:
Покой мне нужен. Грудь болит,
Озлоблен ум и ноет тело.
Все, от чего душа скорбит,
Вокруг меня весь день кипело
Стихи были мрачны. Он произносил их медленно, приглушив голос. Последние строки —
Чему б цвести – роняет цвет
И жалкой смертью умирает —
почти прошептал, – горечь слез сдавила горло.
В эту минуту он ненавидел себя: зачем прочел только что написанное! Хорошо ли, плохо ли стихотворение – еще и сам не знал. Положим, оно верно передавало его собственные чувства.
Соб-ствен-ны-е.
Оно было как листок из дневника, не более.
И вот, пожалуйте: прочел и испортил вечер. Поначалу оживленный, шумный, с бесконечными словесными извержениями и воплями Придорогина, с язвительными шутками Милошевича, с ироническими сентенциями де-Пуле, – вечер нынешний вдруг как-то погас, затих, подернулся дымкой печальных предчувствий. Словно каждый знал нечто недоброе, но медлил сообщить, чтобы раньше времени не огорчать собравшихся.
– Однако, – не выдержал наконец де-Пуле, – что-то мы сегодня в этаком миноре…
– Простите, господа, – сказал Никитин, – это я своими дурными стихами навеял мрачное настроение…
– Ну что вы! – Второв обнял за плечи Ивана Савича. – Стихи прелестны, и не они, конечно, виноваты, что все повесили носы. Верно, мы сами собою являем причину общего минорного настроения.
– Да мы-то, батюшка Николай Иваныч, и рады б плясать, да тоже ведь не на голом месте произрастаем… – Михайлов решительно захлопнул какую-то книгу, которую усердно разглядывал весь вечер. – Мы-то, судари мои, как русские граждане, первее всего радостями и горестями отечества нашего живем. Ай радостей что-то не видать, а уж горюшка… Возьмите хотя бы с крестьянской эмансипацией вопрос. Слухом пользовался, в Питере комитет заседает во главе с самим государем – и что же? А ничего. Одни разговоры-с. Тары-бары-растабары.
– А гласность? – взвился Придорогин. – Где она? Опять-таки в разговорах – и только!
Второв засмеялся.
– Эмансипация… гласность! Все это, друзья, превосходно, разумеется. Но вот сегодня получаю почту и, представьте, конверты распечатаны. Ничего себе? Вот вам и гласность.
– А это уж, извольте видеть, старания месье Синельникова! – Придорогин стукнул кулаком по ручке кресла. – Это вам не князь Юрий Алексеич, не-е-т! Новый губернатор со своими чинушами лон фе грас[9], следят за нашей нравственностью… Мерзость! Мерзость!
– Ах, оставьте, сделайте милость! – заговорил раздраженно Милошевич. – Вы как дитя, право: новый губернатор, старый губернатор… Да все они одним миром мазаны!
– Нет, позвольте, однако ж… Князь Юрий Алексеич…
– А! Юрий Алексеич! Мои, например, письма и при бесценном вашем Юрии Алексеиче регулярно перлюстрировались.
– Господа! Господа! – Де-Пуле, как всегда, пытался примирить спорщиков. – К нему называть имена столь почтенных лиц… В конце концов, этот шум просто неприличен, могут воспоследовать неприятности…
– А я от наших господ администраторов никаких приятностей и не жду-с! – отрубил Милошевич.
За чайным столом спорщики помирились.
Мишель был бесподобен. На листочке, вырванном из записной книжки, пустил то кругу буриме, и вышли препотешные стишки.
Затем насмешил анекдотом, сообщенным из Москвы: граф Бобринский в пылу спора поколотил знаменитого профессора Шевырева; почтенные мужи дрались по-русски, то есть оплеухами, кулаками, пинками и «прочими способами патриархального допетровского быта», как выражался в письме московский корреспондент.
Наконец, сказал новинку петербургскую, эпиграмму на Нестора Кукольника:
Хоть теперь ты экс-писатель,
Экс-чиновник, экс-делец
И казны экс-обиратель, —
Все же ты не экс-подлец.
Выражение «обиратель казны» намекало на Несторову деятельность по провиянтскому снабжению армии.
Иван Савич поморщился: грубо, неуклюже. Поэт все-таки признанный. Да и кто обличил его в злоупотреблениях?
– Как кто? Вот мило! – понесся Придорогин. – Так ведь он, Нестор Васильич наш великолепный, именно поставлен был на должность заведомо воровскую! Провиянтщики все грабили, это общеизвестно!
– Вот так и создается дурная репутация, – сердито сказал Никитин. – Ваш слуга покорный не далее как сегодня получил безымянную записку, в коей обвиняется в сочинении кляуз и в пьянстве…
– С артиллерийским офицером, не правда ли? – спросил Милошевич, улыбаясь.
– Откуда вы знаете? – удивился Никитин.
– Да все оттуда же, представьте. Вот-с, не угодно ли…
Порылся в карманах и извлек осьмушку голубоватой почтовой бумаги.
– «Пущай вы афицер и гирой Сивастопаля да только сочинять клявзы и афицерам нидазволина…» Узнаете? Как и вам, сегодня с посыльным было доставлено на квартиру…
От дружного хохота мигали свечи.
Смешливого Придорогина корчило, он едва не падал со стула. Михайлов слова не мог сказать, только махал руками, охал: «Ну, проказники!» Даже де-Пуле, всегда благопристойный и чопорный Мишель, закатывался по-детски весело, рассыпался тоненьким смешком. Угрюмый Милошевич и сдержанный Никитин – и те улыбались. Шутка с записками была не слишком остроумна, но, помилуйте, шутка же!
Один Второв не принял участия в общем веселье. Сидел, крепко сжав тонкие губы; опустив глаза, рассеянно вертел в руках чайную ложечку.
Шутка!
Совершенно фантастично она в какой-то взаимной связи была со многим, происходящим в последние месяцы.
Дважды заставал квартального выходящим из дворницкой. Недаром же Иван Алексеич божился, что дворник доносит в полицию о второвских собраниях.
Шутка каким-то образом связывалась с дворником.
Вскрытые в полиции письма связывались с глупой шуткой.
Милошевича вызывали на Девиченскую[10].
Придорогин три дня отсидел на гауптвахте.
Опять-таки – не шутка ль?
Его высокопревосходительство вчера пригласил в свою канцелярию. Был сух, подчеркнуто начальствен. Расспрашивал об Иване Алексеиче как бы вскользь, между прочим. Но совершенно откровенно, без всякой дипломатии, советовал ему, Второву, не очень-то совать нос в дела губернской администрации.
Николай Иваныч рассеянно вертел ложечку.
Далеко от Воронежа, в туманной, слякотной столице, заседали комиссии «по улучшению быта крестьян». Со смертью государя Николая Павловича блеснула робкая надежда на кое-какие перемены к лучшему. Сочинялись доклады, циркуляры, затевались комитеты, много шумели о гласности, и вот – извольте: профессор и граф подрались, и анекдот у всех на устах, он занимает всю Россию. А в «Русской беседе» какой-то прохвост, булгаринский последыш, тискает возмутительную статью-донос о Грановском. А цензура все еще злодействует по неотмененным нелепым предписаниям недоброй памяти сороковых годов.
А в Академии наук, наконец, выдвигают членами архиереев и генералов, достойных же прокатывают на вороных.
Вот вам и шутка.
Не так уж все это смешно, господа.
«Нет, – подумал Николай Иваныч, – видно, не ужиться мне с его высокопревосходительством. Чувствую, что придется расстаться с Воронежем. А жаль… Черт знает, как жаль!»
Слишком многое запечатлелось в сердце за восемь лет воронежской жизни. Подлинная, какая-то даже поэтичная любовь к городу, краю; увлечение историческими и этнографическими исследованиями; незавершенная работа над «актами».
А главное – один-единственный раз, может быть, возникающая в жизни и поэтому особенно дорогая сердцу человека, нежная и глубокая привязанность к другу, почти влюбленность в него.
Николай Иваныч думал о Никитине.
Печально улыбнулся, глядя на хохочущих друзей. В каждом из них была частица его души.