Заключение: Легенды и действительность

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Заключение: Легенды и действительность

В трактирах пьяный гул, на тротуарах грязь,

В промозглом воздухе платанов голых вязь,

Скрипучий омнибус, чьи грузные колеса

Враждуют с кузовом, сидящим как-то косо

И в ночь вперяющим два тусклых фонаря,

Рабочие, гурьбой бредущие, куря

У полицейского под носом носогрейки,

Дырявых крыш капель, осклизлые скамейки,

Канавы, полные навозом через край, -

Вот какова она, моя дорога в рай![108]

Поль Верлен и в жизни, и в поэзии был Протеем — переменчивым, текучим и ускользающим. Об этом пишут многие исследователи его творчества: "Есть много Верленов, и каждый из них претендует на главенство. Кто же он? Загадочный и проклятый романтик, доминирующий в "Сатурнических стихотворениях"? Кудесник-эстет "Галантных празднеств"? Идиллический возлюбленный "Доброй песни"? Или же приобщенный к таинствам автор "Романсов без слов", учитель и ученик Рембо? Но если Рембо явился первопричиной благодати, не следует ли искать истинного Верлена в "Мудрости"? Наконец, это может быть поэт, осознанно предавшийся двусмысленной и свободной любви к плоти и к душе — параллельно".

Именно невероятная переменчивость порождала легенды. Самые распространенные из них звучат так: Верлен — бродяга, Верлен — большое дитя, Верлен — мечтатель, идущий из грязи к свету. Он, действительно, вел богемный образ жизни, не имел своего угла, познал нищету и болезни, появлялся на людях чуть ли не в лохмотьях — но только в последние годы жизни, после смерти матери. При этом по натуре он стремился к совершенно иному: до определенного времени его поведение было безупречным, он всегда ценил тщательность и аккуратность в одежде, ему нравились стабильность и "упорядоченный" уклад. В зрелые годы он походил на англичанина — священника или учителя. И любил подчеркнуть это, полушутливо — полусерьезно говоря о своем стремлении к "респектабельности". Так, Жан Мореас видел его в шелковом котелке — "лондонском и блистательном". Даже в самые худшие минуты своей жизни, в период нищеты и бродяжничества он старался сохранять привычки "джентльмена". В этом человеке уживались аккуратность, педантизм, усидчивость, работоспособность — и одновременно крайняя распущенность. Трудно поверить, что одна и та же рука стреляла в Рембо и писала "Мудрость".

Легенда о "большом ребенке", который так никогда и не повзрослел, взывает к снисходительности — между тем, все его "шалости" были вполне взрослыми. Сочетание противоречивых черт в характере присуще отнюдь не детям: "Верлен представляет собой бесконечно сложное сочетание искренности и лживости, простодушия и цинизма, наивности и развращенности". Главное же состоит в том, что Верлен решал (вернее, пытался решить) проблемы взрослого человека. И центральной из них была любовь — не бессознательная любовь ребенка к родителям, а осознанное и очень сильное чувство к избраннице (или избраннику). Ради этого прекрасного чувства Верлен не пощадил даже своего "учителя" и покровителя:

"… Гюго всегда говорил о любви или одни банальности, или же как человек, который (по крайней мере, его писания свидетельствуют об этом) всю жизнь по отношению к женщинам был только пашой. "Ты мне нравишься, ты мне уступаешь, я люблю тебя. Ты мне противишься, так уходи. Ты любишь меня за мою славу, быть может, за мою причудливую внешность, быть может, за мою львиную голову? Ты ангел". Ни робости, ни надежды, ни муки, ни радости. Счастье петуха, а потом его трубное пение".[109]

В пресловутом любовном "треугольнике" лишь Верлен остался верен былым привязанностям. Рембо, оглядываясь назад, испытывал только горечь и выразил свои чувства в жестоких словах: "Я полюбил свинью!". Матильда до конца жизни содрогалась, слыша имя бывшего мужа. У Матильды был сильный характер. У Рембо была железная воля. И только самый слабый из троих сохранил любовь. Верлен не мог забыть ни Матильду, ни — особенно — Рембо. И в поздних стихах, и в воспоминаниях он говорил о Рембо с неизменным благоговейным чувством, которое буквально лелеял в себе. Именно Рембо Верлен посвятил первое из своих поэтических "Посвящений", где назвал его "ангелом и демоном", а затем провозгласил:

"Твое сверкающее имя будет навсегда воспето славой, ибо ты любил меня, как должно".

В 1895 году старый, смертельно больной Верлен издал поэтические сочинения своего покойного друга.

У Верлена все и всегда было "параллельным" — не случайно он назвал так свой сборник. Еще до встречи с будущей женой он томился в ожидании "высокой" любви. Он обрел ее, но затем это чувство стало "параллельным", преобразившись в любовь-ненависть.

Более других близка к реальности легенда о мечтателе, создающим чудесные творения из грязи и "сора". В его неординарной, контрастной натуре всегда преобладало острое ощущение своего призвания (как у Рембо и Малларме). В сущности, Верлен был романтиком в эпоху "смерти романтизма". Кстати говоря, у него также было искушение черпать вдохновение из прочитанных книг:

В дни юности мечтал я о Непале,

О славе папы, иль царя царей,

Сарданапале, Гелиогабале…

Меж золота и дорогих камней,

Под музыку, в пьянящем аромате,

Мне снился рай ласкающих объятий (…)[110]

Но это искушение Верлен преодолел: для творчества ему нужны были "впечатления" — реальные, а не книжные. И поэзия его всегда иссякала, когда он начинал жить "скучно". В этом заключена разгадка бегства из Парижа. Рембо утверждал, что хотел сделать из него "сына солнца". Какими же средствами? Алкоголем и наркотиками? Но проспиртованный насквозь Верлен (который начал расплачиваться по счетам — артритом, циррозом печени и проч. лишь в последние годы жизни), мог бы дать в этом смысле сто очков вперед своему юному другу, ибо у того здоровье начало сдавать уже в девятнадцать лет. Даже в период сознательного возвеличения Рембо Верлен снисходительно замечал, что его юный друг "пить совсем не умел". С наркотиками парижанин также познакомился раньше, чем провинциал из Шарлевиля: в столице были для этого все возможности — их использовал уже Бодлер, любимейший поэт Верлена.

Он умел судить себя безжалостно:

"О моя низость, моя податливость и это неисправимое упорство, упорство во грехе, упорство инстинктивное, почти животное…"[111]

Но и прощать себя он тоже умел — и делал это с легкостью, которую можно было бы назвать циничной, если бы она не была такой простодушной. Вместе с тем, Верлен всегда был искренен. В 1885 году он написал очень короткое завещание: "Я не оставляю ничего бедным, потому что я сам бедняк. Я верю в Бога". И то, и другое было правдой.

О замки, о времена!

Найдется ль душа без пятна?[112]

Легенды о Рембо кардинально отличаются от легенд о Верлене. Они создавались без опоры на факты и были порождены, прежде всего, воображением его родных. Французский исследователь Рене Этьямбль, посвятивший этой проблеме четырехтомную монографию, проанализировал — можно сказать, препарировал — множество подобных домыслов. Некоторые из них оказались чрезвычайно живучими, и здесь немалую роль сыграли литературные "скандалы": публичный обмен обвинениями между Изамбаром и Берришоном, а затем между Берришоном и Кулоном постоянно подогревал интерес публики. Не будь этих инвектив, "Рембо пользовался бы не большей известностью, чем Нерваль или Раймон Руссель".

К числу самых распространенных относятся легенды о Рембо-сверхчеловеке и о "святом" Рембо. Согласно версии родственников, Рембо был сотворен Богом в назидание всему роду человеческому. Помимо совершенно уникального поэтического дара, он обладал невероятными талантами во всех сферах жизни и явил себя Прометеем во всех своих начинаниях. К примеру, он был великим исследователем — это без всяких сомнений провозгласила еще Изабель Рембо:

"Там, за морями, в горах Эфиопии, под раскаленным солнцем, под обжигающим ветром, который иссушал кости и отравлял спинной мозг, он не щадил сил своих! Ни один европеец до него даже и не пытался взяться за работу, которую он взвалил на свои плечи".

Одновременно, он был могучим конкистадором и гениальным коммерсантом — облагодетельствовав дарами цивилизации еще не ведомый европейцам континент, за короткий срок заработал капитал, которому позавидовал бы сам Ротшильд. Как ему это удалось? Послушаем Изабель:

"Во время этих смелых вылазок большинство негоциантов несли потери — порой весьма значительные. Мародеры пустыни отнимали у них деньги, товары, иногда даже слуг и вьючный скот. Мой возлюбленный брат никогда не терпел ущерба — из всех трудностей он выходил победителем. Ибо замыслы свои он осуществлял с такой необыкновенной отвагой, что успех превосходил всякие ожидания…"

Кроме того, Рембо изучил невероятное количество языков — собственно, их не нужно даже перечислять, поскольку он освоил все наречия земли. Феноменальной была и крепость его тела: любая рана рубцевалась на нем чуть ли не мгновенно. Когда он умирал в марсельской больнице, врачи с нескрываемым изумлением говорили Изабель, что никогда не встречались с таким несгибаемым мужеством и такой силой духа…

Можно еще долго перечислять эти велеричивые фантазии, некоторые из которых сейчас вызывают лишь улыбку. Но слишком многое из подобных легенд проникает в биографию Рембо словно бы "контрабандой" — втихомолку и под сурдинку. Поэтому с каждым домыслом нужно разбираться отдельно. К примеру, Рембо был негоциантом средней руки — и это худший вариант. В случае его разорения можно было бы сказать, что он избрал чуждую для себя жизненную стезю и был за это наказан. Как "Прометей", он должен был сравняться с такими фигурами, как Форд и прочие "акулы". Но нет, он был в меру предприимчив, расчетлив и жаден — как прочие его "коллеги" по бизнесу. Поэтому не стоит сокрушаться о тупости или слепоте марсельских врачей, которые констатировали смерть "негоцианта Рембо", ведь последние десять лет жизни он и был торговцем, а не поэтом. Даже автору апологетической биографии трудно скрыть свое разочарование: "Было бы, конечно, неплохо представить себе Рембо в виде нового Язона, усмотреть в этих поисках золота последнее воплощение его ненасытного голода, его неутолимой жажды бесконечного. (…) Разумеется, подобное толкование было бы весьма поэтично: драматическое действие нарастало бы совершенно естественно, и развязка была бы поистине грандиозна. Однако действительность, хоть и совсем не похожа на эту картину, тем не менее достаточно трагична. Падение всегда больше волнует, чем апофеоз. В жестокой борьбе с роком Рембо потерял свой гений и свое величие".

Созданная Изабель Рембо легенда о "святости", безусловно, возникла вследствие шока, который она испытала, ухаживая за умирающим братом. Смерть его была настолько ужасной, что нервы молодой женщины не выдержали. Еще одним потрясением для нее стало запоздалое знакомство с поэтическим творчеством Артюра:

"Через несколько недель после его кончины я с дрожью изумления и восторга впервые прочла "Озарения".

Далее началось "мифотворчество". Надо отдать должное Изабель за последовательность: семья, породившая Мессию, должна была также обладать святостью, и Изабель без тени сомнения заявила о себе — "я святая". Житие брата она дополнила своим собственным:

"Ни один человек в мире не совершил столько усилий, сколько мы, никто не обладал нашим упорством и нашим мужеством. Физические лишения, которые мы оба претерпели, были неслыханными, намного превосходящими обычные человеческие возможности. Ни одному из смертных не дано было столь доблестно переносить нравственные потрясения, сопровождавшие нас всю жизнь. Мы всегда трудились без отдыха, без устали, не позволяя себе ни малейшего развлечения, ни секундной паузы. Нам были неведомы те наслаждения, которым предаются прочие молодые люди. Никто не вел столь сурового существования. Кармелиты и трапписты имели больше развлечений, чем мы. И мы сделали нашу жизнь такой не из дикости или скупости. Ибо мы были поглощены видением святой и благородной цели — и все наши усилия были направлены на ее достижение. Мы были добры, великодушны, милосердны. Мы не могли видеть нищих и несчастных, чтобы не проникнуться жалостью и не помочь им по мере наших сил. Мы были безупречно честны. Пусть бросит в нас камень тот, кому мы по доброй воле причинили зло. Мы верили в добродетель других людей, ибо наша добродетель была непоколебимой, и мы представить себе не могли, что те, кто должны были бы помогать нам, поддерживать нас и любить, могут нам солгать, предать нас и сломить. Ложь внушала нам омерзение, и мы любили ближних наших, как самих себя. О, как мы были наивны для этого века… Но ни слова больше. Мы не проявим слабость! Все, во что мы верили и все, что мы делали, было хорошо. И если бы нам пришлось начать жизнь снова, мы действовали бы так же".

Сестра Витали также была причислена к лику святых, поскольку она "по собственной воле согласилась умереть от той же болезни, которая позднее унесла Артюра". Несколько труднее было доказать святость "бессердечной" матери, но и с этой задачей Изабель Рембо успешно справилась — мать скрывала свои безупречные нравственные качества под маской нарочитой суровости:

"Вместе с культом земли она унаследовала от предков верность традициям. Худая и сухопарая, с презрительным выражением лица и аристократическими манерами, она подавала детям своим пример строгого благочестия. Поскольку забота о их воспитании целиком легла на ее плечи, она сочла нужным укрыться за броней жесткой сдержанности. На самом деле это была страстно любящая мать, которая жила только для своих детей. Вспышки ее тиранического гнева всегда завершались прощением — она много раз доказывала это по отношению к своему сыну Артюру. Принадлежа к подлинной северной расе, она слишком часто напускала на себя вид ледяной суровости, боясь обнаружить свою чрезмерную чувствительность".

Лишь "изменнику-отцу" не нашлось места в "святом семействе", ибо он пренебрег своим долгом — позорно дезертировал, упустив возможность стать вторым Иосифом.

Легенда о Рембо укрепилась благодаря появлению "адептов" — тех, кто в нее искренне уверовал. Большую роль здесь сыграл бывший друг: "С 1883 года Верлен примирился с воспоминанием о шантажисте, которого избегал несколько лет тому назад". Для старого Верлена Рембо превратился в самое светлое воспоминание, а сожаления о навсегда ушедшем прошлом получили дополнительный импульс из-за его ранней смерти. Именно "бедный Лелиан" подготовил первые публикации: внезапное появление стихов и прозы Рембо произвело колоссальное впечатление на литературный мир (с творчеством Верлена в Париже были хороши знакомы) — к этому добавилась аура Востока и "загадочной" судьбы.

Среди страстных поклонников творчества Рембо в первую очередь следует назвать Поля Клоделя, который пережил сильнейший духовный кризис, обратившись в католичество:

"Знакомство с "Озарениями", а затем, спустя несколько месяцев, с "Сезоном в аду" стало для меня событием капитальной важности. Эти книги впервые пробили брешь в моей материалистической каторге и дали мне живое и почти физическое представление о сверхъестественном".

Именно Клодель возвел Рембо в ранг Мессии, соединившись тем самым с семейством "святого Артюра". И он же создал поэтическую трактовку легенды о Верлене, которого Рембо тщетно пытался возвысить до ранга "Сына Солнца". Поэма Клоделя настолько показательна в этом отношении, что ее первую часть (с характерным подзаголовком "Слабый Верлен") следует привести полностью:

Ребенок слишком большой и взрослеющий трудно,

и полный угроз и загадок,

Бродяга с размашистым шагом, Рембо, что пускается

в путь, порождая везде беспорядок,

Покуда свой ад не отыщет — такой совершенный,

какой еще может земля даровать,

С палящим солнцем в лицо и с извечным приказом

молчать.

Вот он появился впервые среди литераторов этих

ужасных, в кафе, где царила беспечность,

Пришел, ничего не имея сказать, не считая того,

что им найдена Вечность,

Ничего не имея сказать, не считая того, что мир наш —

не тот.

Лишь один человек — среди смеха, и дыма, и кружек,

и этих моноклей, и спутанных грязных бород, —

Лишь один взглянул на ребенка и понял, кто

перед ним,

Он взглянул на Рембо — и все кончено было отныне:

растаял, как дым,

Современный Парнас и с ним вместе лавочка эта,

Где, как валики для музыкальных шкатулок,

изготовляют сонеты.

Все разбито, все стало ничем — ни любимой жены,

ни прежних объятий,

Только б вслед за ребенком этим идти… Что сказал

он в угаре мечты и проклятий?

Наполовину понятно, что он говорит, но достаточно

и половины.

Вдаль глаза его синие смотрят, и если беду навлекают,

то в этом они неповинны.

Слабый Верлен! Оставайся отныне один, ибо дальше

не мог ты идти.

Уезжает Рембо, не увидишь его никогда, и в углу

твоем можно найти

Только то, что осталось теперь от тебя — нечто

полубезумное, правопроядку грозящее даже,

И бельгийцы, собрав это нечто, в тюрьме его держат

под стражей.

Он один, он лишился всех прав и душой погрузился

во мрак.

От жены получил он решенье суда: расторгается

брак.

Спета Добрая Песня, разрушено скромное счастье его.

На расстоянии метра от глаз, кроме голой стены —

ничего.

Мир, откуда изгнан, — снаружи. А здесь только

тело Поля Верлена,

Только рана и жажда чего-то, что не ведает боли

и тлена.

Так мало оконце вверху, что и свет в нем душу

томит.

Неподвижно весь день он сидит и на стену глядит.

Место, где он теперь заключен, от опасностей служит

защитой,

Это замок, который на муки любые рассчитан,

Он пропитан весь кровью и болью, как Вероники

одежды…

И тогда наконец этот образ рождается, это лицо,

словно проблеск надежды,

Возникает из глуби времен, эти губы, которые

не говорят,

И глаза эти, что погружают в тебя свой задумчивый

взгляд,

Человек этот странный, который становится

господом Богом,

Иисус, еще более тайный, чем стыд, и поведавший

сердцу о многом.

Если ты попытался забыть договор, что тогда

заключил,

О несчастный Верлен, как же ты не умел рассчитать

своих сил!

Где искусство — добиться почета со всеми своими

грехами?

Их как будто и нет, если скрыть их сумели мы сами.

Где искусство — по мерке житейской, как воск,

Евангелье мять?

Грубиян безобразный, ну где тебе это понять?

Ненасытный! Немного вина в твоем было стакане,

но густ был осадок на дне,

Тонкий слой алкоголя — и сахар поддельный

в вине,

Было сладости мало — но желчи хватило вполне.

О, как винная лавка редка по сравненью с больничной

палатой!

И как редок печальный разгул по сравненью с твоей

нищетою проклятой!

Двадцать лет в Латинском квартале была она так

велика, что скандалом казалась скорей.

Нет земли и отсутствует небо — ни Бога нет, ни людей!

И так до конца, покуда тебе не позволено будет

с последним дыханьем

Погрузиться во тьму, повстречаться со смертью

согласно с твоим пожеланьем:

У проститутки в каморке, прижавшись лицом

к половице,

В наготе своей полной, подобно ребенку, когда он

родится.[113]

Поражает утверждение, будто Верлен уверовал не в католического Бога и Деву Марию, а в нового Иисуса — Артюра Рембо. Умиляет пассаж, где Клодель в непритворном ужасе говорит, что после отъезда Рембо Верлен стал представлять угрозу правопорядку — и именно поэтому угодил в тюрьму. Не вполне понятно, правда, за что бельгийцы так сурово обошлись с полубезумным, бренным "нечто". Зато вполне понятно презрительное отношение к стихам Верлена — высказанное, правда, не прямо, а с помощью аллюзии на известную фразу Мюссе ("пусть мой стакан мал, но я пью из своего стакана). Двух гениев быть не может, и со "слабого Верлена" нужно сорвать незаслуженные лавры — как смеет он даже сравнивать себя с Мессией, который "нашел вечность"?

Скажут, что нельзя судить по законам низкой прозы строки, рожденные поэтическим вдохновением. Но, по сути, это не что иное как стихотворная биография, где факты (известные Клоделю) откровенно передергиваются, а интерпретации отличаются напористым мифологизмом. Очевидно, что Клоделю был ненавистен "Современный Парнас", в котором, кстати, бородатые отнюдь не преобладали — тем не менее, ни к взлету, ни к упадку парнасской школы Рембо не имел никакого отношения. Зато с Парнасом был теснейшим образом связан Верлен, преодолевший узость и ограниченность его эстетики, о чем свидетельствует в частности, знаменитое "Поэтическое искусство" (написанное в монсской тюрьме — по Клоделю, в состоянии полного ничтожества и заброшенности вследствие разрыва с Рембо).

Еще одним страстным адептом "святого Артюра" стал поэт и эссеист Жак Ривьер, автор биографии, которая повлияла на несколько поколений исследователей. По словам Ривьера, "Бог пожелал сделать Рембо столь совершенным, сколь это возможно… Он предназначен был воплотить диалектику сверхъестественного". Поэт, "освобожденный от первородного греха", имел полное право проявлять "нетерпимость" и "равнодушие ко всему роду человеческому": как высшее существо по отношению к подлым и убогим людишкам.

Подобные легенды отнюдь не безобидны, ибо приводят к ложным выводам. Особенно пострадали отношения между Верленом и Рембо, поскольку для биографов последнего стало общим местом противопоставлять "безвольного" Поля "железному" Артюру: "Рембо — прежде всего человек с ярко выраженным интеллектом и сильной волей, Верлен же — субъект слабовольный и весь находится во власти своих чувств. Юноша с лицом ребенка, похожий на "падшего ангела", обладает ясным, проницательным умом и железной энергией. Другой, с чертами лица, сообщающими ему сходство одновременно с татарином и фавном — "бедный Лелиан", который не умеет жить, не любя и не греша. Первый — визионер, сумасшедший идеалист. Его несговорчивый дух не может ни с чем примириться; он не поладит ни с литературой, ни с общественным укладом, покинет Европу и проклянет цивилизацию. Второй будет влачить свою музу по кабакам и больницам, будет кочевать по церквам и лупанарам, простодушно переходя из грязных притонов в исповедальни. Он — воплощение слабости и компромисса".

У истоков легенды о Верлене, полностью покорившемся воле Рембо, стоял Эдмон Лепелетье, который избрал не самый лучший способ защиты своего друга, объявив Рембо "злым гением" Верлена:

"… этот порочный и гениальный мальчишка к концу жизни превратился в энергичного, деятельного, предприимчивого и трудолюбивого мужчину. Его влияние оказалось роковым для такого бедного и слабого малого, каким был Поль Верлен. Он его поработил, очаровал, заворожил. Несомненно, он стал причиной всех душевных и физических несчастий, обрушившихся на Верлена".

Верлен, безусловно, был человеком слабохарактерным, но это отнюдь не означает, что его можно было дергать за ниточки, как марионетку. Более того: во многих ситуациях именно он был "ведущим", а не "ведомым" — и от его решений зависело дальнейшее развитие событий. С другой стороны, Рембо отнюдь не был "сильной личностью", хотя и старался позировать в этой роли. До конца жизни он так и не сумел освободиться от своих многочисленных страхов. Его приводила в ужас полиция: вероятно, это чувство родилось после кратковременного заключения в тюрьме Мазас — слишком тяжкого испытания для подростка неполных шестнадцати лет. Он до дрожи боялся остаться без денег: роковым потрясением стала лондонская ссора, после которой Верлен бросил его, не оставив ни гроша, — возможно, именно этот страх пробудил в нем наследственную скупость. Он страшился матери и после недолгого бунта вернулся к полной покорности, униженно умоляя в письмах не забывать его и не отказываться от него. Здесь напрашивается неизбежное сравнение с Верленом — будучи боязливым по натуре, он во многих тяжелых ситуациях выглядел куда достойнее Рембо. Это объясняется тем, что Верлен на самом деле боялся только одного — лишиться людей, которых он любил. Этого страха Рембо не ведал, поскольку никогда и никого не любил — в том числе и самого себя. Единственным человеком, к которому он питал какое-то подобие привязанности, был школьный друг Эрнест Делаэ:

"Однажды я спросил его со смехом: "Как случилось, что ты на меня ни разу не рассердился?" Рембо покраснел, как всегда с ним бывало в минуты волнения, и ответил: "Ба, воспоминания детства!"

При этом дружба Делаэ была ему не нужна: последнее письмо датируется 1882 годом, причем в адресе указано имя получателя: "Альфред". Есть еще коротенькая открыточка 1885 года сомнительной подлинности — и это всё. Фактически после отъезда в Аден Рембо прервал все связи со старым другом, что являет разительный контраст в сравнении с парой Верлен — Лепелетье, которые через всю жизнь пронесли самые теплые чувства друг к другу.

Делаэ, близко знавший обоих поэтов, с большой осторожностью относился к легендам о "дурном влиянии":

"Рембо был его злым гением, утверждали близкие Верлена.

Это Верлен его погубил, кричали в семействе Рембо.

Ах, да не погубили они друг друга!"

Это раздраженное восклицание вырвалось у Делаэ в письме к одному из исследователей творчества Рембо. В записях "для себя" (не вошедших в статьи) Делаэ подробно развивает тезис о взаимовлиянии двух гениев:

"Мне кажется, что Верлен в основном обязан Рембо той смелой ассоциацией идей, тем созвучием, тем сочетанием увиденных образови пережитых ощущений, образцом которых может служить сонет "Гласные".

В моральном смысле роль Рембо также значительна. Ибо у Верлена стремление к беспорядочной жизни было фатальным. Если бы он не встретил Рембо, то все равно не стал бы трезвым человеком. Рембо придал этому неизбежному беспорядку психологическое направление. Именно он, судя по всему, избавил его от парнасского бесстрастия, подав ему пример — если угодно, скандальным образом — союза между "я", у Рембо яростного и безумного, у Верлена болезненного, мистического и патетического. Можно даже сказать, что Верлен создал продолжение "Сезона в аду", который, впрочем, превзошел благодаря большей логике и последовательности в сфере формы…

Наконец, Рембо способствовал тому, чтобы его наблюдательность стала более острой, а восприятие — более интенсивным. Когда сравниваешь В. до Р. с В. после Р., это бросается в глаза.

Разумеется, невзирая на все это, Верлен как поэт гораздо выше Рембо. Он оставил завершенное творение, тогда как Рембо создал лишь набросок — хотя и великолепный".

Поэзия Рембо родилась из "головы". Именно поэтому Стефан Малларме с полным правом говорил о нем:

"Он — сколок метеора, вспыхнул беспричинно, единственно от данности своей, мелькнул одиноко и погас. Все бы шло, конечно, дальше своим чередом и без блистательного этого пришельца, да и ничто по-настоящему не предвещало в литературе появления его: здесь властно заявляет о себе личность поэта".

Разумеется, Рембо обладал гениальным воображением — точнее, гениальной способностью "представить себя" в том или ином виде. Эти представления часто сменяют друг друга без какого-либо перехода — как в одном из "Озарений":

"Я святой, я молюсь на террасе — так мирно пасется скотина до самого Палестинского моря.

Я ученый в сумрачном кресле. Ветки и струи дождя хлещут в окна библиотеки.

Я путник на большаке, проложенном по низкорослому лесу. Журчание шлюзов шаги заглушает. Я подолгу смотрю, как закат меланхолично полощет свое золотое белье.(…)

В часы отчаянья воображаю шары из сапфира, из металла. Я — властелин тишины".[114]

Подобные цепочки поэтических образов принципиально изменчивы — устойчивых представлений нет и быть не может. Сколько было восхищенных возгласов по поводу стиховорений "Руки Жанны-Мари" или "Кузнец": как Рембо любил народ, как был грозен в своей ненависти к правящим классам! Конечно, он "любил народ", когда писал эти стихи — вернее, живо "представлял себе", как он любит народ. Когда же набегали другие "представления", на свет появлялись совсем иные строки:

"Все ремесла мне ненавистны. Хозяева, рабочие, скопище крестьян, все это — быдло. Рука пишущего стоит руки пашущего. Вот уж, поистине, ручной век! — А я был и останусь безруким. Прирученность в конце концов заводит слишком далеко".[115]

"Объективная поэзия" делала из Рембо созерцателя, а его ясновидение более всего походило на галлюцинацию. Это был очень начитанный юноша с проблесками гениальности и с пустой душой: все его впечатления и переживания были книжными, отсюда часто повторяемый вздор — "он все о себе предсказал". Жизнь сложилась так, что он действительно увидел те страны, которые себе намечтал — но когда увидел их, это его уже не интересовало. Какое дело до роскошной африканской растительности человеку, который поклоняется золотому тельцу. Между прочим, потеря поэтического дара привела и к потере облика, о котором восторженно вспоминал Верлен, яростно защищая друга: он был не уродлив, а красив! К концу жизни все переменится: у "уродливого" Верлена появится обаяние печального "фавна", тогда как лицо Рембо на фотографии, сделанной в Абиссинии, ужаснуло даже Клоделя (тут же пролившего слезу о "безмерных трудах", исказивших облик поэта). Впрочем, молодая красота, вероятно, также была мифом. От парижского периода остались две почти идентичные фотографии Каржа: на ретушированной перед нами романтический поэт с мечтательным взором, тогда как на той, которая ретуши не подверглась, изображен юноша с острыми (не слишком красивыми) чертами лица и взглядом исподлобья — крайне настороженным и недоверчивым.

Любое реальное столкновение с жизнью приводило Рембо к катастрофе. Бог даровал гений слабодушному: каждое не "книжное" испытание оборачивалось бесконечным нытьем и жалостью к себе. "Бунтарь" слишком часто молил о помощи или требовал денег, не гнушаясь шантажом. В довершение всего, он предал друга. Даже если бы "злокозненный" Верлен совратил невинного юношу, то и в этом случае обращение в полицию выглядело бы не слишком пристойно. Но после всех выходок Рембо воззвание к "властям" предстает омерзительным. Когда юный поэт ранил фотографа Каржа, вся литературная богема пришла в негодование, и было решено никогда больше не приглашать зарвавшегося мальчишку. Однако никому не пришло в голову обратиться в полицию — в этой среде подобный способ защиты был напрочь исключен. Когда Рембо проткнул ножом ладонь Верлену, тот выл от боли и обиды, но бежать в полицию даже не думал — это было для него немыслимо. Не сделал этого и "свидетель" — доктор Антуан Кро. Впрочем, предательство означало крах для самого Рембо: последним усилием воли и воображения он попытался претворить позорные события в поэзию — так появился "Сезон в аду". Обожатели любят повторять: "Когда б вы знали, из какого сора…" или "Пока не требует поэта…". Но как бы мы относились к Ахматовой, если бы "сором" стало сотрудничество с НКВД?

Особенно печальное впечатление производят последние годы жизни Рембо. Не случайно Ив Бонфуа утверждал, что о них вообще не нужно упоминать, как не следует читать и абиссинские письма Рембо. Действительно, от этого лучше воздержаться, иначе неизбежно наступает разочарование, которое испытал, к примеру, Рене Этьямбль: "… сейчас мне кажется, что часть — и весьма значительная по объему — сочинений Рембо совершенно не дотягивает до литературы. В любом случае, остается за ее пределами. Речь идет об африканских письмах. Как удручают эти бесконечные жалобы, и дело здесь не только в бедности языка. Сколь убогими выглядят его интересы: банковский процент в Бомбее, наилучшее вложение капитала, страх перед жандармами. Подобные письма могли бы заставить меня усомниться, что тот Рембо, в котором я давно научился любить другую сторону его личности, был также ученым и моралистом. Но, чтобы заслужить свою судьбу, он должен был стать ученым, в котором воплотился бы великий спор XIX века — поэт против инженера. И мне было необходимо, чтобы Рембо, сделавший свой выбор в пользу поприща, которое позднее назовут "технократическим", устремился бы на стезю инженера и исследователя. Как бы мне хотелось, чтобы именно он открыл путь, по которому будет проложена затем железная дорога Джибути — Аддис-Абеба. (…) Я снова и снова взвешивал его слабости: вербовочные премиальные, которые он ухитрился прикарманить дважды — в 75 и 76 годах; неоднократное мелкое жульничество; шантаж по отношению к Верлену; грабительский колониальный обмен и торговля неграми. И это не говоря о спекуляциях оружием! Но мне все же казалось, что Рембо пытался одолеть себя, мучительно и болезненно созидая в себе высокие нравственные качества. Мне очень хотелось в это верить, но в его жалкой переписке есть нечто такое, что отныне я могу любить без оговорок лишь некоторые сочинения: отдельные "Озарения", несколько стихов и большую часть "Сезона в аду".

Зато русский исследователь, хотя и отмечает, что абиссинские письма лишены "даже краеведческого значения", все же повторяет прежние утверждения, что деятельность бывшего поэта в Абиссинии вполне сопоставима с мученическим венцом: "Став торговцем, Рембо не стал буржуа. В его лаконизме, его вызывающей сухости, его принципиальном умолчании заключены вызов, протест. Осудив себя в "Поре в аду", он приговорил себя к муке, отправил себя на каторгу. Ему было очень плохо в добровольном изгнании — он этого не скрывал при всем своем лаконизме, при всей сдержанности. Но молча, стоически, горделиво нес свой крест".[116]

Любопытно сравнить подход к двум поэтам: применительно к Верлену больше пишут о биографии (иллюстрируя ее стихами), применительно к Рембо — о поэзии (в которой его собственная жизнь отражена не столь непосредственно). Рембо прожил воображаемую жизнь в поэзиии, но реальная жизнь оказалась совершенно иной — и довольно неприглядной. Поэтому апологетические биографы обычно призывают не затрагивать те аспекты, которые противоречат их концепции. Если следовать всем этим запретам, то говорить можно лишь о детстве Рембо и четырех (трех, пяти) годах творчества. Об отношениях с Верленом упоминать нельзя, африканский период рассматривать не стоит, письма из Абиссинии читать не надо — на последнем настаивает даже лучший из всех "адвокатов" Ив Бонфуа.

В задачу данной книги (по преимуществу биографической) не входит сравнительный анализ творчества Верлена и Рембо. Однако следует отметить, что вопреки распространенному мнению Рембо не оказал на поэзию Верлена почти никакого влияния. Слабость и сила характера здесь совершенно ни при чем, поскольку принципиально различными были сами творческие методы. Мы имеем дело с безупречным по "чистоте" экспериментом: случилось так, что вместе сошлись идеальный представитель "поэзии сердца", основанной на реальных впечатлениях, и "алхимик слова", который, доверяясь только своему воображению, пытался постичь высший смысл бытия в экстатических видениях и возвестить миру новую истину. Первый под конец жизни превратил сердце свое в машину для "выдавливания" стихов. Второй же "разучился говорить", когда его раздавила подлинная, а не воображаемая жизнь.