Тюрьма
Тюрьма
Мне не забыть, как жил я в лучшем из дворцов,
В пленительной стране потоков и холмов;
Он с четырех сторон был башнями украшен,
И жил я много дней в одной из этих башен. (…)
Приют, который я, чуть бросив, пожалел!
Дворец магический, в тебе мой дух созрел!
В тебе утих порыв моих страстей безумных,
Вращавшихся в душе в каких-то бурях шумных![87] (…)
Итак, в семь часов вечера 10 июля 1873 года Верлен был арестован по жалобе Рембо. Все перипетии своего самого длительного и самого мучительного заключения он описал в мемуарах "Мои тюрьмы". После короткого допроса его препроводили в "Амиго":
"Это задушевное название — след испанского владычества в XVI и XVII веках — хорошо передается словом "кутузка", то есть тюрьма при полицейском участке".
У Верлена были деньги, и его поместили "на свой кошт": весьма важное обстоятельство, которому и дальше он уделяет много внимания. Преимущества "своего кошта" были очевидны: приличное питание, сносная постель и отсутствие докучливых сокамерников. Но уже в "Амиго" начались неизбежные унижения, связанные с утратой свободы:
"… меня проводили к тюремной карете, это нечто вроде "волчьей клетки", в таких у нас возят арестованных женщин: ящик из металлической сетки, крашенный в желтое и черное, изнутри которого можно кое-что разглядеть. Так я проехал еще не известную мне часть Брюсселя, блуждая взглядом по горбатым улицам, запруженным толпами бедняков, по барахолкам, расползающимся от центра города до старинной тюрьмы "Маленькие Кармелиты", где меня взяли под стражу довольно грубо, но зато я избавился наконец от кабриолета, причем, когда я выходил из него, мне поддал кулаком инспектор, такая сс…волочь!".
Верлену все время казалось, что его очень скоро освободят. Заблуждение вполне понятное, ведь они столько ссорились с Рембо, и нередко дело доходило до крови, а затем все возвращалось на круги своя. Правда, на сей раз — по неудачному, как он полагал, стечению обстоятельств — вмешалась полиция, и только ее дуростью можно было объяснить, что на приказе о заключении в тюрьму было начертано: "Папытка к упийстфу". Бедный Верлен иронизировал напрасно: в соответствии с показаниями Рембо (да и его собственными) дело было квалифицировано как покушение на убийство. Ситуация усугублялось и подозрением в гомосексуализме. 15 июля Верлену пришлось перенести унизительную процедуру — двое врачей обследовали его "с целью выяснить, имеются ли признаки педерастической связи". Вердикт оказался сокрушительным: оба доктора подтвердили факт существования связи.
Суда Верлену пришлось ожидать в "Маленьких Кармелитах". Это была уже настоящая тюрьма, а не просто полицейский участок. Первый день заключенного — сколько было об этом написано разными людьми, пережившими тюремное заточение. Детали всегда поражают своей однотипностью, но впечатления все равно остаются индивидуальными.
Один из важнейших этапов знакомство с сокамерниками:
"Вваливаюсь к ним, ошеломленный, робеющий и как будто все еще пьяный. Будучи одет прилично, тут же становлюсь — о не для всех! — мишенью зубоскальства, насмешек и совершенно убивающих меня взглядов. Надзиратель, грубая скотина, весь в побрякушках, толкает меня, добавив несколько слов по-фламандски, которые я понял по его тону. Он указывает мне пальцем на группу, где чистят картошку".
Несмотря на все свои эскапады, Верлен ощущал себя "приличным человеком" — и по воспитанию, и по образу жизни. Заключение было тяжело для него еще и тем, что он оказался выброшенным из общества. Вот его вызывают к начальнику тюрьмы, и тот произносит:
"Будьте любезны, садитесь, господин Верлен".
Даже много лет спустя поэт не забыл, что это было "первое вежливое слово после потока унижений". Начальник, впрочем, имел все основания проявить снисходительность именно к этому заключенному, ибо Верлен обратился за помощью к Виктору Гюго, и престарелый мэтр не замедлил с ответом:
"Я написал Учителю из "Амиго", прося его походатайствовать за меня перед особой, тогда еще мне дорогой".
Речь в данном случае шла о Матильде, и Верлен в очередной раз продемонстрировал трогательную и одновременно эгоистическую наивность: он почему-то полагал, что брошенная им жена ринется на его защиту, тогда как в реальности этот арест во многом способствовал положительному решению дела о раздельном проживании супругов.
Что же касается бельгийского чиновника, то он был поражен — не каждый день в подведомственную ему тюрьму попадали люди, знакомые с прославленным патриархом французской литературы. Записка Гюго, которую Верлен впоследствии отдал одному из своих английских друзей, гласила:
"Бедный мой поэт, я увижу вашу очаровательную жену и поговорю с ней о вас, ради вашего милого младенца. Будьте мужественны и вернитесь к истинному".
Судя по этм словам, Гюго полагал, что Верлен угодил в тюрьму по недоразумению и скорейшее возвращение в Париж зависит только от его желания. Несомненно, такое впечатление у Гюго сложилось благодаря тем фактам, которые счел нужным сообщить сам Верлен — еще одно доказательство того, как неверно оценивал поэт свое положение. Обращает на себя внимание и то, что в письме Гюго сквозит явное сочувствие к Матильде, которая пишет в своих мемуарах, что показывала ему пресловутое письмо Верлена, адресованное "Принцессе Мыши", — и великий старец был крайне удручен. Наконец, выражение "вернитесь к истинному" означает, что Гюго не считал "истинным" образ жизни Верлена — точнее говоря, его отношения с Рембо.
Естественно, не оставила своего любимого сына и мать: она ходатайствовала за него перед королевским прокурором, не пропускала ни единого свидания и очень быстро добилась всех послаблений, которые можно было получить за деньги. Верлен вспоминал об этом со слезами на глазах:
"… бедная моя, добрая моя старая мать, перед которой некогда разыгралась безобразная сцена,[88] моя мать, которой я принес столько горя, умершая от воспаления легких, и это случилось с ней, когда она ухаживала за мной, обреченным очередной болезнью на неподвижность!"
Мать проявляла чудеса самоотверженности и ловкости. Узникам были запрещены газеты, но она знала, как жаждет ее Поль узнать новости "с воли", и ради него была готова на все. Одну из таких сцен Верлен описал (дело происходило уже в тюрьме города Монса):
"По четвергам и воскресеньям моя мать, каждый раз припасая для этого случая официальное разрешение королевского прокурора, навещала меня. О, как тягостны (и сладостны) эти свидания через две решетки, чуть ли не в метре друг от друга! Никаких поцелуев, разве что воздушные, не поговорить без сидящего за дверью с оконцем соглядатая, который не спускает с вас глаз, шпионя за вами. Что за дело! Моя храбрая мать вынимает из кармана листок "Фигаро", купленный на вокзале, сложенный, вернее, скрученный в трубочку не толще рапиры, и передает ее мне сквозь обе решетки. Сколько волнений, судите сами! И сколько волнений потом, когда раскручиваешь, а затем и читаешь эту газету, ведь если б меня застали с нею в руках, последовал бы карцер, запрещение свиданий, отмена своего кошта и прочие неприятности!"
Вообще Верлен запомнил подробности своего тюремного быта во всех подробностях:
"Раз в день, утром, подследственные группами выходили в мощеный двор, "украшенный" посередине "садиком", где росли одни только желтые цветы, ноготки; каждый со своим ведром… высшее достижение гигиены! — его надлежало опорожнить в предназначенном для того месте и ополоснуть, а затем уже приступить к прогулке, двигаясь гуськом под взглядом надзирателя, может быть и сочувственным.
Об этом я написал в строфах:
Они идут, их башмаки
В тиши стучат:
Робки, жалки.
Из трубок — чад.
Ни слова — карцер за стеной;
И не вздохнешь!
Как давит зной —
Вот-вот умрешь".
Верлен, действительно, начал писать, еще находясь под следствием. Но до "покаянных" стихов новообращенного было еще далеко — в "Маленьких Кармелитах" были созданы "дьявольские новеллы" (как их определил сам Верлен), включенные позднее в сборник "Когда-то и недавно". Из них безусловно нужно выделить поэму "Crimen amoris", в которой Верлен впервые попытался осмыслить, что представлял из себя и чем стал для него Артюр Рембо. К слову сказать, Рембо в это же самое время был занят сходными размышлениями, лихорадочно дописывая "Сезон в аду".
Одно из самых пронзительных стихотворений было написано Верленом в подражание Вийону, который, подобно ему, побывал в заточении, именовал себя "бедным" и горько оплакивал свою погубленную юность:
Небосвод над этой крышей
Так высок, так чист!
Стройный вяз над этой крышей
Наклоняет лист.
В небе синем и высоком
Колокольный звон.
Чу! на дереве высоком
Птицы тихий стон.
Боже! Боже! все так мирно,
Просто предо мной!
Еле слышен, тихий, мирный,
Ропот городской.
"Что ж ты сделал, ты, что плачешь
Много, много дней,
Что ж ты сделал, ты, что плачешь,
С юностью твоей?"[89]
Наконец, настал день суда — 8 августа 1873 года. Дело Верлена разбиралось в старом брюссельском Дворце Правосудия, который "был безобразен, неудобен и разъеден бедностью, словно проказой". Верлена привозили туда в уже знакомой ему "гнусной повозке", вызывавшей у него теперь — когда первый шок уже прошел — ненависть и омерзение.
Все подробности настолько живо отпечатались в памяти обвиняемого, что и много лет спустя он, видимо, испытывал то же чувство стыда, смешанного с удивлением:
"Гнусная, узкая, покрытая какой-то паршой комната, вернее, зала, некогда беленная известкой, ныне облупленной, стены в трещинах, словно готовые обрушиться. (…) После допроса, впрочем, краткого и не слишком-то грозного (…) встал Королевский прокурор. Как сейчас вижу эту личность — усики, закрученные кверху, бачки, так называемые "камброннские", одна рука — в кармане панталон из белого тика (почему бы не из дерюги?)…"
О прокуроре Верлен пишет с нескрываемой неприязнью, поскольку именно его считал главным виновником "несправедливого приговора". Действительно, прокурор, посетовав на то, что дело Верлена разбирает гражданский суд, а не военный трибунал, для которого "пьянство не является смягчающим обстоятельством", потребовал для него наказания "по всей строгости закона". И суд дал максимальный срок — два года тюремного заключения:
"До этой минуты, на глазах у публики, я держался. Но, воротясь в сопровождении судебного исполнителя в прихожую, где меня поджидали жандармы, я расплакался, как ребенок, так что даже мои "ангелы-хранители" принялись утешать меня…"
Впрочем, позже, вспоминая о своем покойном друге, Верлен приходил к несколько иному выводу:
"О Рембо, в те поры окруженный заботливым уходом, потому что я тебе сделал бо-бо, в чем еще буду каяться всю свою жизнь, ведь я чуть было не убил тебя, — о, как бы ты смеялся, мой бедный, навсегда ушедший друг, если бы слышал, что тебя считают "жертвой"! (…) Я принял без ропота этот справедливый приговор, безусловно милосердный, — ведь в сущности, я заслуживал виселицы".
Удивляться подобным противоречиям не стоит — в этом весь Верлен, искренний и одновременно эгоистичный.
После суда адвокат подал апелляцию на обжалование приговора, но все оказалось тщетно — суд второй инстанции утвердил принятое решение, и, как пишет Верлен, "на этот раз меня засадили крепко". Бельгийские судьи сделали запрос в Париж, и 21 августа пришел ответ от столичного префекта — крайне неблагоприятный для Верлена. Там говорилось, в частности, что он "вступил в постыдную связь с неким Рембо" и якшался с влиятельными деятелями Коммуны, в которой сам принимал участие. Эти сведения не могли повлиять на первоначальный приговор, но суд второй инстанции заседал 27 августа и, вероятно, учел мнение парижских властей.
Верлен провел несколько месяцев в одиночной камере "Маленьких Кармелитов", но не стоит преувеличивать тяжесть перенесенных им испытаний: в этой тюрьме двери оставались открытыми с шести утра до восьми вечера, и заключенные могли заходить друг к другу в гости. Затем поэта отправили в зарешеченном вагоне в столицу графства Эно — город Монс. 25 октября он стал заключенным местной тюрьмы.
Позднее Верлену довелось получше рассмотреть этот "лучший из дворцов", и он был поражен его красотой:
"Из бледно-красного, почти розового кирпича снаружи, это здание, истинный шедевр архитектуры", изнутри окрашено белой известкой и черной смолой, со строгой отделкой из железа и стали".
Здесь Верлену пришлось проститься с "цивильным" платьем и облачиться в тюремный наряд:
"Прежде всего мне предложили — в обязательном порядке — принять ванну и принесли для меня довольно странную одежду — кожаный картуз, фасон которого словно позаимствован из времен Людовика XI, куртку, жилет и штаны из одной и той же ткани, названия которой я не запомнил, — зеленоватой, жесткой, похожей на толстый репс, в общем, крайне грубой и уродливой; затем — грубый шерстяной шарф, носки и сабо. (…) К моему костюму еще присовокупили колпак из синей ткани с прорезями для глаз, чтобы закрывать лицо, проходя по коридорам на прогулку во двор, и широкий ярлык из черной лакированной кожи, напоминающий формой сердце, с моим номером, выпуклым и сверкающим, как чистейшее золото. Этот номер я должен был пристегивать к пуговице куртки, отправляясь на прогулку. Засим цирюльник заведения обрил меня согласно здешней моде. Я стал весьма элегантен и, уверяю вас, неотразим".
Первую неделю Верлен провел, как все остальные заключенные — в неудобной камере с узкой постелью, которую, вдобавок, разрешалось раскладывать только перед сном. Кроме того, узника явно невзлюбил надзиратель:
"Этому унтеру я, по-видимому, не приглянулся: правда, он навещал меня довольно часто, но вовсе не затем, чтобы повидаться со мной, а исключительно для того, чтобы бдительно за мной надзирать. Следствием были бесчисленные выговоры либо угрозы посадить в карцер — из-за пылинки, из-за морщинки на заправленном одеяле стола-кровати, когда этот предмет превращался из кровати в стол; по мнению унтера, у меня всегда было что-нибудь да не так: нечеткий поворот головы при команде, пуговица, болтающаяся на ниточке и тому подобное. Чего только не вытерпел я от этой скотины в его дурные минуты!"
Но добрый ангел-хранитель Верлена не дремал: через неделю все волшебным образом переменилось — матушке удалось выхлопотать для сына "свой кошт". Верлена перевели в другой корпус, в более просторную камеру с настоящей кроватью. Ему разрешили брать книги и позволили держать у себя "целую библиотеку". Более всего Верлена увлек Шекспир, которого он прочитал в подлиннике "от корки до корки" и изучил "драгоценные примечания" Джонсона и прочих комментаторов. Впрочем, как истинный французский патриот он поспешил оговориться в мемуарах, что никогда не променяет на Шекспира "ни Расина, ни Фенелона с Лафонтеном, не говоря уже о Корнеле и Викторе Гюго, Ламартине и Мюссе".
Постепенно у Верлена завелись друзья и среди надзирателей. Один из них, желая оставить свою работу надсмотрщика, попросил узника давать ему уроки французского языка:
"В качестве платы за уроки славный парень потакал мне — приносил местные газеты, пирожные, шоколад, иногда выпить и очень часто — вот радость-то! как я ему благодарен! — жевательного табаку (ибо жевать табак запрещалось), и необходимость замести следы придавала этой услуге еще больше прелести".
Тем временем, добряк Лепелетье делал все, чтобы хоть как-то порадовать несчастного друга. Получив рукопись "Романсов без слов", он стал подыскивать издателя. В Париже желающих не нашлось, и Лепелетье обратился к своим знакомым в городе Сансе. В ноябре 1873 года там начали печатать тираж, завершив его весной следующего года. Обо всех деталях Лепелетье аккуратно извещал узника камеры № 252, а тот одобрял абсолютно все: бумагу, формат, шрифт, расположение строк. Наконец сборник вышел, и наивный Верлен радостно пишет другу:
"Теперь пусть грядет покупатель".
Он с большим усердием составил список тех, кому следует послать "книжечку" — в частности, включил в него Матильду. Лепелетье с не меньшим тщанием разослал "Романсы без слов" по соответствующим адресам — отклика не последовало ни от кого. И ни единой рецензии в прессе! Как писал позднее Лепелетье: "Верлен был для всех мертв и похоронен".
В целом, можно сказать, что Верлен провел заключение в довольно сносных условиях, испытав лишь неизбежные в таком положении унижения и строгости. Но в духовной его жизни тюрьма сыграла колоссальную роль — речь идет о знаменитом "обращении".