2. ТЮРЬМА
2. ТЮРЬМА
Заскрипели засовы, защелкали замки, завизжала стальная дверь — и я в камере. Камера большая, на 40 мест, а находится в ней человек шестьдесят: многие лежат на полу. Слева и справа — деревянные нары, недалеко от двери большая деревянная кадка с крышкой — «параша».
Ко мне подходит пожилой казак (это я сразу определил).
— Какого полка?
— Восьмого Пластунского.
— Добро. Тут почти все наши. Мест на нарах нет. Вот тебе место на полу (он показал). У нас все строго по очереди, а движение народа быстрое, получишь место сначала на нижних нарах, потом и на верхних.
Я улегся на полу, и мое пребывание в советской тюрьме началось. Действительно, в камере были почти все «наши». Были и уголовники, при непрерывном движении «населения» — одни приходят, другие уходят, — больше десятка блатных в камере не набиралось. Остальные — казаки Корпуса и Стана, власовцы из 1-й дивизии и обыкновенные военнопленные, которые, попадая в камеру, сначала держатся отчужденно (мы, дескать, хорошие, а вы плохие), но после двух-трех допросов эта отчужденность исчезает полностью.
Поэтому того уголовного беспредела, который многократно описан в воспоминаниях бывших политзаключенных, а также никакого грабежа вещей, никаких претензий на лучшее место и так далее, у нас не было. Что-то от блатных порядков в камере все-таки было: картежная игра в самодельные карты, татуировка, на которую соблазнялись некоторые из молодых казаков, постепенно усваиваемый нами уголовный жаргон.
Старосты камеры, которые время от времени, по известным причинам, менялись, постоянно избирались из пожилых казаков, и порядки в камере соблюдались, конечно, в известной мере. Например, очередь передвижения на нарах выдерживалась строго, несмотря на чины, звания, возраст и уголовный авторитет. А, напротив, карточная игра не пресекалась, хотя и запрещалась тюремными правилами. Обнаруженные при частых обысках карты неизменно отбирались, но опытным уголовникам изготовить самодельные карты из любого обрывка газеты не составляло труда. Не буду описывать технологию изготовления карт, поскольку она уже известна всем, но меня просто поражало, как уголовники при частых и тщательных обысках в камере ухитрялись добывать и хранить режущие предметы.
А обыск при поступлении в тюрьму: «Раздеться до гола! Поднять руки! Раздвинуть ноги! Наклониться! Присесть на корточки!» — казалось бы, не оставлял никаких шансов что-то спрятать и принести с собой. Но опыт, «сын ошибок трудных», все-таки был сильнее всех советских чекистских инструкций.
Утвердившись на своем «спальном месте», я сразу решил выяснить два самых главных и интересующих меня обстоятельства.
— Кормежка? — хмуро ответил мне правый сосед по полу. — Кормежка тут такая, что если ты тут задержишься на пару месяцев, то тебе и никакого приговора не понадобится. Так вынесут, ногами вперед.
— А что, уже выносили?
— При мне еще нет, я здесь всего четвертый день. А вообще выносили, люди говорят.
— А насчет допросов как?
— Не знаю. Меня пока допрашивали один раз, обошлось. А если вообще интересуешься, присмотрись к людям.
Я последовал его совету, встал и прошелся по камере, вглядываясь в «морды». Всех рассмотреть не удалось, почти все лежали в позах, неблагоприятных для обследования, но два-три лица со следами «следственных действий» самого гуманного в мире советского суда я все-таки увидел. Все это ничего хорошего не предвещало.
Со следующего дня я перешел на тюремное питание и сразу убедился, что пессимизм соседа имел под собой солидные основания. Когда-то я писал, что во время пребывания в курсантском батальоне Красной Армии мы все время испытывали голод. Это было чистой правдой, но правда и то, что тот красноармейский голод не мог идти ни в какое сравнение с этим, тюремным. Этот голод скорее следовало назвать путем в гибель.
Вот как нас кормили. Утром выдавали чайную ложку сахара и 450 граммов хлеба, причем, субстанцию эту хлебом можно было назвать с большой натяжкой. Понять, из чего он изготовлен, было невозможно. Скорее всего его готовили из глины, добавляя по какому-то нормативу зерновые отходы вроде половы. В обед давали баланду из гнилой и нечищеной картошки. Вечером — кипяток. Не разжиреешь.
Главной трудностью было разрешение вопроса, как поступить с хлебом. Некоторые, особо стойкие «большевики» делили полученную пайку на три части и ели три раза в день. Я тоже так попробовал, но хватило меня только на два дня. Я перешел на дележку на две части: на утро-вечер, но и это продолжалось недолго, и я стал, как подавляющее большинство, съедать ее сразу при получении, а затем ровно сутки ожидать следующей кормежки.
Хотя у тех, твердокаменных, хлеб сохранялся весь день, ни одного случая кражи хлеба в камере не было, как и вообще никаких подобных случаев.
Меня долго не вызывали на допрос, и я занимался тем, что наблюдал за теми, кто возвращался после допроса. Люди вели себя по-разному: кто храбрился, кто старался показаться равнодушным, кто был расстроен и даже плаксив. Иногда были заметны следы избиений, хотя в таких случаях никто особо не откровенничал.
Это меня сильно беспокоило. Хотя мне тогда еще не приходилось читать Коран, и я не знал изречения «Не испытав всех обстоятельств, не говори, что выдержишь» (цитата приближенная), рассуждал я примерно так же. Дело в том, что меня в моей жизни еще никогда не били, ни в детстве родители, ни вообще кто бы то ни было во взрослом состоянии. Конечно, мальчишками мы частенько дрались в станице «край на край». Дрались по-разному: и камнями, и палками, и просто кулаками. Иногда и здорово попадало, но это ведь драка — тебя бьют, и ты бьешь, и ты при этом не испытываешь чувств унижения и стыда. Даже если иногда и приходится спасаться бегством.
И вот меня ведут на допрос. Причем, это событие совпало и с хорошей новостью: наступила моя очередь перебраться на нижние нары. Ведут двое охранников со штыками наперевес, прямо по людным улицам Кемерова, где- то в центре. Приближающихся к нам прохожих охранники отгоняют громкими криками. Как-то один раз, уже много позже, когда нам с конвоирами было необходимо пересечь тротуар, две молодые девушки хотели проскочить по тротуару раньше нас, но конвоир преградил им дорогу штыком и рявкнул на них какими-то грубыми словами. Я посмотрел на испуганные лица девушек и явно из хулиганских побуждений махнул им рукой и сказал: «Не пугайтесь, девушки! Ребята шутят!», за что получил такой удар прикладом в бок, что наверно с неделю у меня болели ребра.
И на этот раз мне повезло со следователем. Он оказался молодым капитаном, фамилию которого я уже не помню, какая-то короткая, то ли Карпов, то ли Марков. Он не был ни палачом, ни садистом, но должность обязывала, и он действовал так, как от него требовал закон и соответствующий инструктаж властей.
Не знаю, передавали ли из СМЕРШа материалы следствия, но здесь все следствие начиналось заново, с самого начала. Все то же самое, кто, что, когда, с кем и так далее. Все спокойно, потихоньку. Меня тревожило только одно: как он отнесется к обстоятельствам, при которых я попал в плен. Я снова изложил все, что знал и что предполагал, он спокойно все записал и не высказал мне никаких сомнений и никаких подозрений. Слава Богу, так как я считал эти обстоятельства единственным в моих рассказах случаем, способным возбудить в следователе недоверие ко мне.
Как медленно тянется время в тюрьме. Конечно, я не могу похвастаться солидным опытом в этом деле. Многие тысячи людей сидели в тюрьме многие годы и десятки лет, и они могли бы более обоснованно высказать свое мнение, но для меня достаточно и моего опыта. Кроме того, интересный вопрос, а как влияет на впечатление о медленном течении времени в тюрьме такой дополнительный фактор, как голод? Я считаю — сильно влияет.
Съешь утром эти 450 граммов неизвестно чего и начинаешь мечтать о следующей такой же пайке. И так целые сутки, ибо баланда в обед нисколько не умаляет чувства голода. День за днем, день за днем.
В нашей камере появился новый жилец, краснодарец, капитан по званию, окончивший в свое время КИПП — Краснодарский институт пищевой промышленности. Он и начал нам иногда по целым дням рассказывать всяческие истории о разных вкусных вещах. Все слушали, и вроде бы даже в желудке легче становилось. Потом, правда, в нашу камеру поступил врач и разъяснил всем, что вот такое слушание голодным человеком лекций о вкусных вещах имеет медицинское название «пищевой онанизм», и это очень вредно для человеческого организма. Правда, врач не объяснил нам, а вредно ли каждую ночь видеть те же самые вкусности во сне, и если вредно, то как с этим бороться или как этого избежать. По-моему, никак, потому что это происходит, по Фрейду, из подсознания, а подсознанием человек управлять не может.
В средней школе ученикам иногда дают задание написать сочинение на тему «Твое представление о счастье». Если бы я стал писать такое сочинение, тогда я бы написал: счастье человека заключается в том, чтобы иметь одну булку любого, самого черного, хлеба в день. И больше ему ничего не надо. И такое сочинение подписали бы все заключенные Кемеровской тюрьмы, а, возможно, и всех тюрем Советского Союза. А того капитана продолжали упрашивать рассказать о приготовлении и составе всякой пищи, но теперь он делал это редко и с неохотой, только когда уж-очень сильно его упрашивали.
Допросы шли своим чередом, я хвастался перед своими сокамерниками, какой у меня хороший следователь, но большинство относилось к моим рассказам скептически. «Цыплят по осени считают», «Не говори — гоп, пока не перепрыгнул» и другие подобные изречения я часто слышал, и в этом был свой резон, потому что слишком часто приходилось видеть эти самые наглядные результаты допросов.
Настала снова моя очередь, и я перебрался на верхние нары — самое привилегированное место в камере. Рядом со мной занимал место пожилой человек по фамилии Акулов. Он уже ожидал суда и рассказал мне свою историю. Родом из Кемерова, он еще до революции закончил мореходное училище и всю жизнь водил пароходы по Енисею и Лене. В последнюю навигацию Лена неожиданно рано встала, и пароход с экипажем остался на зимовку в Якутске. Считалось, что они ремонтируют свое судно, на самом же деле они все ночевали в городе, а на судне по очереди оставалось по два вахтенных. И в одну ночь их судно сгорело. Что было причиной, неизвестно, но оба вахтенных получили по 8 лет, а капитан и старший механик — по 3 года за халатность. Сроки по тем временам небольшие, но Акулова загнали в такое гибельное место, что он решил, что ему там не выжить. У него в тех местах было полно друзей и знакомых, и он решил бежать. Пройдя 700 километров на собаках, он добрался до людных мест и с помощью друзей доехал до Кемерова, где у него были и друзья, и родственники, а не поехал к семье, которая жила или в Иркутске, или где-то там. Но его нашли и в Кемерове, а теперь следствие закончено, и скоро будет суд.
Наша со следователем милая идиллия продолжалась, но наступил черный день, и на очередном допросе он меня просто ошарашил.
— Расскажи, — начал он допрос, — как вы на передовой перебежали к немцам, сколько вас было, кто был главарем, и кто лично тебя уговорил?
— Я уже вам рассказал, — заговорил я, заикаясь от волнения и неожиданности, — я никуда не перебегал, никого со мной не было, я уже все вам рассказал, и все это записано в протоколе.
— Да, все твое вранье записано, а теперь ты расскажи правду. Когда ты задумал все это и с кем сговорился?
— Не сговаривался, не перебегал, был ранен, и все, что я вам до этого рассказывал, это правда.
— Смотри, не расскажешь правду, тебе будет хуже. Так что, не ломайся, сейчас все запишем, и все для тебя быстрей закончится.
— Зачем же я себе на голову буду говорить, чего сроду не было?
— Еще раз говорю, признаешься, тебе же лучше будет.
Я рассказал об этом в камере, все решили: начинается.
К этому времени я уже достаточно насмотрелся на избитых подследственных и видел даже искалеченных.
Самое время немного порассуждать о героях. В советской художественной и нехудожественной литературе сплошь и рядом толкуется о массовом героизме советских людей в годы войны. Это — неправда. Героев всегда единицы, хотя в отдельных случаях может быть, что герой увлекает за собой десятки и даже сотни людей, которые и совершают нечто такое, что в обычных условиях для этой группы людей невыполнимо и неестественно.
За три года, проведенных мной в необычных условиях человеческого бытия, я, конечно, встречал героев. Обо всех не расскажешь, расскажу об одном.
Через каждые трое-четверо суток его забирали на допрос, а утром буквально вбрасывали в камеру, окровавленного и изуродованного. Следователь обвинял его в том, что он был чуть ли не главным инженером на строительстве пресловутого Атлантического вала, ходил в немецкой военной форме и избивал палкой нерадиво работающих советских военнопленных. А он твердил, что ничего такого не было, что он всю войну находился в лагере военнопленных, и никакой вины за собой не знает. И так — много раз. Его уговаривала вся камера, доказывая, что все равно десятки ему не миновать и что лучше отбыть ее здоровым, а не искалеченным, но он стоял на своем: я ни в чем не виноват, меня должны отпустить домой.
Однажды его, как всегда, увели на допрос, но вернулся он очень быстро и с сияющими глазами, едва шевеля изуродованными губами, громко заявил: «Ну вот, теперь я поеду домой. Я — москвич, а сейчас из Москвы пришла бумага, что у меня 7 классов образования, и что я перед войной работал помощником киномеханика. Какой же из меня главный инженер?»
Радовался он рано. Через неделю его снова начали таскать на допросы, и все началось сначала. Теперь следователь обвинял его в том, что он в немецкой форме разъезжал по Украине, вербуя украинцев в немецкую армию, и однажды избил палкой украинского мальчика (палка, видимо, была пунктиком у следователя), попросившего у него закурить.
Я уже получил приговор, а он все еще находился в камере, и я его дальнейшей судьбы не знаю.
Кроме вот таких банальных избиений, в тюрьме был карцер (я его описывать не буду, предмет этот всем известен), смирительная рубашка, в которую затягивали так, что расходились суставы, и так называемая «духовка» — обитая железом нагреваемая камера (думаю, что большинство читателей мне не поверят). И все это существовало не для нарушителей тюремного режима, а использовалось исключительно в качестве подсобно-вспомогательных средств для следователей. А на что же мне жаловаться? Меня не затягивали в рубашку, чтобы я потом несколько дней раком ползал по камере, и не поджаривали в «духовке».
Нужно еще добавить, что быстрым и самым нелепым признаниям способствовали утверждения бывалых уголовников, что в лагере все равно лучше.
Следующий допрос начался, как я и ожидал: он снова задал мне свой длинный и идиотский вопрос, а я отвечал: не перебегал, не было сговора, не было шайки, не было главаря. Однако на этот раз перебранка наша на этом не закончилась. Дверь открылась, и вошел майор, которого я до сих пор не видел.
— Ну что, не признается? — обратился он к следователю.
— Не признается.
— Понятно. Крепкий мерзавец попался. Их там, на курсах, так идеологически накачали, что они теперь и под расстрелом отпираться от всего будут.
Он подошел ко мне вплотную.
— А ну, подними голову! Смотри на меня!
И тут он не то, чтобы ударил, а как-то так двинул кулаком в правую скулу, что я свалился со стула, больше от неожиданности, чем от силы удара.
— Заканчивай с ним, хватит возиться! — сказал этот гадючий майор следователю, уходя из кабинета. — А не признается, вызови Петрова и Сидорова (фамилии я называю предположительно, я их не помню).
— Слышал? Пора тебе образумиться. Только хуже себе делаешь.
Допрос на этом закончился. Вернувшись в камеру, я никому ничего не рассказал, но соседи заметили, что со мной что-то не в порядке. Я от всех расспросов отмолчался, ибо знал, чем все это закончится. Вся камера, за исключением всего нескольких человек, твердо держалась мнения, что если то, что тебе нагло навязывают, не пахнет вышкой или каторгой, подписывай, не задумываясь, береги здоровье и зубы. Если бы я рассказал о последнем допросе, на меня бы обрушилась лавина советов: подписывай, не доводи до мордобоя.
Следующий допрос: все то же самое, те же его вопросы, те же мои ответы, его утверждение, что мое «признание» никак не повлияет на мой приговор, мой вопрос, за каким тогда чертом нужно это признание. Наконец он замолкает, встает из-за стола и выходит из кабинета, оставляя дверь открытой. А в эту дверь входят два бугая-сержанта, скорее всего те самые Петров и Сидоров, о которых упоминал майор.
Подходят ко мне.
— Значит, не хочешь говорить правду? — говорит один из них.
— Я говорю правду.
— Это по-твоему, а по-нашему — врешь, сука.
И — первый удар по лицу, а чтобы я не упал, то второй удар — с другой стороны. И бьют — неторопливо и умело, сопровождая удары непрерывным матом. Я пытаюсь закрыть лицо руками, они иногда бьют своими тяжелыми кулаками через руки, иногда отрывают руки от лица. Чувствую кровь во рту, вспоминаю, что многие люди уже потеряли зубы в этих кабинетах. Жду, что сейчас они свалят меня на пол и начнут бить сапогами, в сердце вползает страх, вспоминаю того киномеханика — что с ним сделали и во что его превратили.
Слышу громкое «Хватит!» — это в кабинет возвратился следователь. Оба бугая, отпустив еще по одному удару «на посошок» и выразив свое отношение ко мне дополнительной матершиной, выходят из кабинета.
Я сижу на стуле, низко опустив голову, мне больно и стыдно. И вроде бы не плачу, но слезы и сопли сами текут, а вытереть их мне нечем, и я только размазываю их по лицу.
— И оно тебе нужно? — говорит следователь.
— А вам оно нужно? — заикаясь, кричу я истерическим голосом.
— Значит, нужно, — отвечает он и бросает мне полотенце.
Возвращаюсь в камеру, снова никому ничего не рассказываю, да в этом и нет необходимости, и так все видно. Я сижу, отвернувшись от всех, а возле меня на верхних нарах разворачивается дискуссия на тему: зачем следователю устраивать со мной такую комедию. Дискуссию вели в основном аристократы— верхненарники. Аристократы, потому что спальное место зависело от времени нахождения в камере, следовательно, на верхних нарах находились те, кто дольше всех жил в камере и поэтому больше знал и лучше соображал в делах следствия в тюрьме.
Однако самое правильное, по-моему, мнение высказал один только что поступивший в камеру человек, еще спавший на полу. С его мнением согласились все, и я привожу его полностью, насколько сохранила память.
Вот его речь.
«В советских судебных документах, материалах следствия, обвинительных заключениях, приговорах вы не найдете слов «попал в плен», а только «сдался в плен». Юркин следователь занес в протокол с его слов обстоятельства его пленения и, похоже, даже поверил ему. Но потом сообразил, или кто-то ему подсказал, что эти обстоятельства никак не стыкуются с формулой «сдался в плен», так как эта формула предполагает какие-то осознанные действия: поднял руки, что-то крикнул и так далее. А всего этого не могло быть в записанных протоколах. И чтобы ему подогнать материалы следствия к нужной в обвинительном заключении формуле «сдался в плен», ему нужно было изменить все обстоятельства пленения, то есть зафиксировать добровольность попадания в плен. Вот он и старается, иначе у него просто не примут обвинительное заключение. И он абсолютно прав, когда говорит, что такое признание никак не повлияет на Юркин приговор».
Было единогласно решено: мне признание подписывать и не ожидать следующего мордобоя, который обязательно будет тяжелее.
Но я решение еще не принял, хотя разумность всех приведенных выше рассуждений абсолютно признал.
В это время прошел суд над Акуловым, ему дали за побег 3 года, начиная с даты его поимки в Кемерове, и он выбыл из камеры. Мне жаль было расставаться с таким соседом, но все его поздравляли с таким приговором, так как, по очередным подлым фокусам советской юстиции в это время, за побег чаще всего давали 10 лет по статье 58, 14 (контрреволюционный саботаж).
Даже когда меня вели по улицам Кемерова между двумя наклоненными штыками на этот допрос, который должен был стать последним, я еще окончательно не решил этот проклятый гамлетовский вопрос «Быть или не быть?», хотя точно знал, что мой ответ сразу же отвечал и на вопрос для тех двух сержантов «Бить или не бить?»
— Ну что, надумал? — сразу же, без предисловий начал нашу «дружескую» беседу следователь.
— А как тут надумаешь? — отвечаю я. — Даже если я скажу, что я добровольно перебежал к немцам, как мне ответить, с кем, как, кто главный и так далее? Это же мне надо какие-то фамилии называть, а где я их возьму? Назвать любых наших минометных курсантов, а что вы с ними потом сделаете, если, конечно, они еще живы? А если и не живы, то сроду в плену не были. А если и были, то как мне все это угадать?
— Знаешь что, — примирительно заговорил следователь, — давай я напишу так: когда при прорыве ваш миномет разбило снарядом и ты не знал, живы или нет твои товарищи, ты, испугавшись, побежал куда глаза глядят, а утром встретил немецкий патруль и сдался ему. Пойдет?
— Один? — переспросил я.
— Один.
— Пишите. Только тогда остается одна неувязка — а как я сразу попал в госпиталь?
— Ну, не знаю, — помялся он. — Может, под бомбежку попал…
— Пишите, — окончательно решил я, — пишите как хотите. Лишь бы никого другого в это не впутывать. Хотя, конечно, и немножко странно. Выходит, так, приводят меня куда-то, собирается куча немцев смотреть на такое чудо, налетает советский самолет, бах-бах, куча трупов, потом немцы собирают раненых, а так как линия фронта далеко, а моя советская шинель улетела, они считают, что я — «дойче зольдат» и забирают в госпиталь. Так?
— Ты особенно не ехидничай, а то там, за дверью, знакомые тебе сержанты, не дай Бог, услышат.
Аргумент был серьезный, и я замолчал. А насчет ехидства он был прав. Действительно, характер у меня смолоду ехидный, и я, по-моему, даже стоя под виселицей, как-нибудь бы ехидничал.
Что он там написал, я до сих пор не знаю. Он же сразу, донельзя довольный, сообщил мне, что через три-четыре дня я подпишу 206-ю, а потом остается только подождать заседание трибунала.
206-я статья предусматривает ознакомление подследственного с материалами следствия перед судом. Я подписал, ничего не читая. А зачем? Просто лишнее расстройство от того, что там не все правильно написано?
А дня за три-четыре перед судом мне снится сон.
Много тысяч снов видел я за свою долгую жизнь, но помню очень немногие, наиболее ясно и четко помню именно этот, предсудебный. Помню во всех подробностях. Вот, как сейчас вижу.
Рассказываю этот знаменательный сон.
Большой луг, ограниченный с двух сторон, довольно далеко, высоким лесом. Луг, покрытый высокой зеленой травой, имеет уклон к реке, которая нам хорошо видна. По всему лугу много вооруженных казаков тащат вниз к реке лодки. Мы, группа казаков человек в десять, тоже тащим по траве свою лодку.
И вот мы плывем по реке, нас человек семь-восемь. Я полулежу на носу лодки, наблюдаю. Река не очень широкая, метров пятьдесят, течение плавное, небыстрое. Лодок с казаками на реке много. Сначала по обоим берегам реки высокий лес, потом начинается город. Высокая каменная набережная, массивные каменные мосты, — все это напоминает то ли Венецию, то ли Амстердам. На набережной толпы народа в какой-то средневековой одежде. Отношение к нам явно враждебное, все машут кулаками, выкрикивают угрозы. Мы насторожены, готовы к обороне, но на нас открыто никто не нападает, мы плывем дальше.
Проплываем несколько мостов, подходим к очередному. Я смотрю вверх и вдруг вижу, как в настиле моста открывается огромный квадрат, и какие-то люди подкатывают к нему какую-то цилиндрическую штуку, явно намереваясь сбросить ее на нас.
Я кричу: «Ребята, берегись!», и тут эта штуковина падает на нас. Не знаю, ударила ли она по кормовой части лодки или просто упала в воду рядом, но меня подбросило вверх, и я упал в воду. Не бросая оружия, куда-то плыву и выползаю на вымощенную камнем площадку чуть-чуть выше уровня воды. Отдышавшись, оглядываюсь. Рядом со мной лежат еще пять-шесть казаков. Смотрю на реку, лодок с казаками больше не видно. Проплыли дальше или уничтожены, неизвестно.
Встаем, находим дверь, низкую, черную, тяжелую. Открываю ее, захожу, за мной казаки. Много разных приборов, пробирки, колбы. Что-то вроде лаборатории средневекового алхимика. А вот и хозяин. Выскакивает из какого-то темного угла и направляет на меня старинный пистолет с раструбом. Сам маленький, плюгавенький, с длинным лысым черепом. Я ударяю его по руке стволом автомата, его древний пистолет падает на пол, а он сидит на полу у стенки и злобно смотрит на нас.
— Как выйти на улицу? — спрашиваю я этого «алхимика».
Не знаю, понял он меня или нет, но он показывает рукой в другой конец длинной комнаты, мы находим там дверь и выходим на улицу. Идем по улице. Небольшой подъем, вымощенная камнем мостовая, такой же тротуар, дома высокие, старинной готической постройки.
И никого. Ни на улице, ни в окнах домов. Пусто. Но некая враждебность ощущается, поэтому идем осторожно, постоянно оглядываясь по сторонам, и держим наготове оружие.
Но никого. Идем вверх, у меня так и нарастает нетерпение — что же мы увидим там, когда поднимемся. Идем все быстрее, вот-вот дойдем до того места, что уже будет видно дальше.
Вот-вот. Чуть-чуть не доходим… и я просыпаюсь.
Когда я утром рассказал всем этот сон (а я его потом много раз рассказывал и теперь рассказываю), в камере сразу обнаружились специалисты по толкованию снов. Было предсказано: много из нашего брата погибнет в советских лагерях, но я останусь жив, выйду на свободу и буду жить долго, хотя и трудно.
Я, как новгородский былинный герой Васька Буслаев, «не верил ни в сон, ни в чох», да и оптимизма в ту пору у меня не было никакого. И все-таки сейчас следует признать, что предсказание исполнилось полностью: я жив до сих пор и пишу эту книгу.
Читателю уже известна одна из самых черных дат моей жизни — 9 марта 1946 года, когда меня перевезли из проверочно-фильтрационного лагеря в тюрьму. Сообщаю еще одну такую же черную дату — 24 апреля 1946 года — суд.
Нас привели большую группу, человек двадцать-тридцать, и загнали в коридор, откуда по одному вызывают в суд. Очередь движется быстро, наступает и моя очередь. Захожу в небольшую комнату, за столом сидит подполковник, по обе стороны от него двое пацанов в курсантских погонах — заседатели. За все время суда они не произнесли ни единого слова, только кивают или отрицательно крутят головой. Нет ни защитника, ни прокурора, а для меня нет даже стула, все время стою. Трибунал.
Подполковник быстро зачитывает обвинительное заключение. Оно мне уже известно, его читал следователь.
— Признаете себя виновным?
— Да.
— Вопросы есть (одному)? Вопросы есть (другому)?
Оба головой круть: дескать, нет вопросов.
— Подсудимому предоставляется последнее слово.
Я уже знал, что от последнего слова ничего не зависит, большинство судимых от него отказываются, но я все-таки что-то говорю: мне было всего семнадцать, попал в ужасные условия плена, добровольцем не был, заявлений не подавал, в боях участвовал только оборонительных, никем не командовал, прошу суд учесть эти обстоятельства.
— Суд удаляется на совещание. Конвой, выведите подсудимого.
Вот так: суд «удаляется», а удаляют меня.
Через пару минут заводят снова, и подполковник зачитывает приговор. Приговор длинный, напечатан на машинке. Когда же успели? А никогда, все было изготовлено заранее, а суд был чистой воды комедией. Результат: десять лет лагерей и пять лет поражения в правах. Начало — 9 марта 1946 года, конец — 9 марта 1956 года. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Десять лет казались мне таким огромным промежутком времени, что тогда для меня было все равно — десять лет, двадцать или двадцать пять, до конца срока и так, и так мне не дожить.
Из нашей группы все без исключения получили то же самое.
«Правосудие» свершилось!
На следующий день всех нас, приговоренных, собрали в одной камере, а еще на следующий вывезли из тюрьмы в один из кемеровских лагерей, уже ведомства НКВД.
И, на мою радость, я в первый же день встречаю в этом лагере Акулова, который, уже назначенный бригадиром, после некоторых хлопот забирает меня в свою бригаду и назначает помпобытом, то есть помощником бригадира по быту. В мои обязанности входило получение хлеба и раздача бригадникам, получение в столовой баланды, что требовало особой бдительности, так как возле столовой всегда болталось много голодных доходяг, которые могли перехватить миску баланды, а потом, бей его, не бей, а баланда съедена. Мне эта должность кое-чего давала, бригадиру и помпобыту повар всегда добавляет полчерпака.
Вот тут Акулов рассказал мне удивительную историю.
— Ты знаешь, — как-то говорит он мне, — ведь я сидел в моей тюрьме.
— Конечно, — отвечаю я, — и я сидел в моей тюрьме, а вместе мы сидели в нашей.
— Ты меня не понял. Я сидел в тюрьме, которая есть моя собственность, а я — ее владелец.
— Как это? — удивляюсь я.
И он рассказывает. Женился он в Кемерове перед самой революцией на дочери одного из самых богатых кемеровских купцов, чуть ли не самого Щеглова. Напоминаю читателям, что Кемерово до революции именовалось Щегловском. Добрый папочка дает дочери в приданое огромные оптовые склады, которые приносят семье Акуловых хороший доход. Когда в город приходит советская власть, склады конфискуют в народную собственность, а сам Акулов избегает участи многих буржуев только потому, что его в это время не было в Кемерове, он водит пароходы по сибирским рекам. Советская власть для обеспечения народу светлого будущего нуждалась в большом количестве тюрем для этого же народа, и каменные толстостенные склады были переоборудованы в тюрьму, на нары которой и попал бывший владелец складов Акулов.
Вот так бывает.
Он мне также рассказал, что получил обещание лагерных властей никуда не отправлять его из Кемерова, и уже написал жене, чтобы она с детьми переезжала в Кемерово. Так ему, конечно, будет легче.
Бригада наша работала в карьере, подготавливая фронт работы для экскаватора, который грузил гравий на железнодорожные платформы. В площадь нашего оцепления входила и часть прошлогоднего картофельного поля, где мы выискивали сгнившие картофелины, в которых иногда попадались кусочки белого кристаллизованного крахмала. Найдешь такое — это твоя удача.
В бригаде я работал со всеми, но однажды я услышал такой разговор двух бригадников.
— Смотри, — говорит один, — а наш помпобыт работает как все.
— Новенький еще, — отвечает другой, — лагерных порядков не знает. Помпобыты нигде не работают сами.
Мне это запомнилось, но сам я сказать это Акулову стеснялся, и он тоже мне ничего не говорил, хотя я заметил, что он всегда назначал меня на работу полегче, хотя легких работ в бригаде не было, да и для голодных и измученных людей любая работа была тяжелой.
В это время прошло 1-е мая, мне исполнился 21 год. Исполнится ли мне когда-нибудь 31?
Меня радовало, что у Акулова все так хорошо складывается, да и у меня было желание задержаться в Кемерове: я был в бригаде с хорошим для меня бригадиром, да и в самом Кемерове было уже много расконвоированных, то есть живших на воле, моих товарищей. А это давало радость душе, да и помощь какая-нибудь была бы.
Я сказал об этом Акулову, но что от него зависело? И наступил день, когда на разводе не выкликнули мою фамилию в составе бригады и приказали отойти в сторону.
Таких было много, и в этот же день всех нас перевезли в Кемеровский пересылочный лагерь, а попросту — в Кемеровскую пересылку. Я даже не смог попрощаться с Акуловым.
Готовился большой этап на Восток.