1. ДАЕМ СТРАНЕ УГЛЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. ДАЕМ СТРАНЕ УГЛЯ

С несказанным удивлением прочитал в книге Евгении Польской «Это мы, Господи, пред Тобою…» о том, что в том огромном лагере, где был и я, «…чувство советской родины овладело уже всеми: воцарился мат, разврат, ужасающее воровство. Началось воспитанное большевизмом поедание друг друга…»

Что-то я, пробыв в этом огромном лагере четверо суток, не видел ничего подобного и не нахожу никакого объяснения таким ее утверждениям. Конечно, и я, в свою очередь, не могу категорически утверждать, что среди нескольких десятков тысяч загнанных за колючую проволоку людей, особенно среди «домановцев», не могло быть каких-либо инцидентов и позорных случаев. Но говорить такие слова обо всем «населении» того нашего лагеря — по меньшей мере, безответственно.

Началось передвижение «прощенного» народа на любимую родину, по обещаниям генерала Голикова, к встречам с женами, отцами, матерями и дорогими людьми; эшелон за эшелоном двинулись на восток.

Дошла очередь и до меня. Нас грузят в эшелон, вагоны — обычные для перевозки солдат: двухэтажные нары, большая железная бочка для воды и, соответственно, дыра в полу для ее удаления после использования; сорок человек на вагон. Решетчатые окна заделаны еще и паутиной из колючей проволоки, для надежности или, скорее, для впечатления.

В отличие от перевозки из Юденбурга, на этот раз в вагоне не было ни женщин, ни детей, ни стариков, все — строевые казаки из 15-го корпуса. Позже мы узнали, что в нашем эшелоне были и женщины, и дети, но они были в отдельных вагонах, и у них не было таких строгостей.

Закачались вагоны, застучали колеса.

Зарядил автоматы конвой.

Это Сталин Иосиф разрешил все вопросы,

Казаков возвращая домой.

Только где же тот дом — он в тюрьме иль в могиле,

Но далеко тот дом от Кубани моей.

Этот дом предназначен для жизни унылой,

Этот дом уготован на гибель людей.

Сколько нас возвратится из этого дома

В настоящий, родимый, родной?

Думы тяжкие мечутся снова и снова,

Мозг усталый наполнен тоской.

Это стихотворение я сочинил на второй день нашего движения и прочел всему вагону. Не Бог весть какая поэзия, но всем понравилось, только через некоторое время ко мне подсел пожилой казак, судя по следам споротых нашивок, урядник или вахмистр, и сказал: «Стишок, конечно, хороший, только ты его больше вслух не читай. Не забывай, куда нас везут. Ты знаешь, что за этот стишок ты можешь лишних лет десять лагеря получить?»

Я ему не поверил. Не может быть, чтобы человека сажали за решетку за несколько сказанных слов, да еще на столько лет. Однако впоследствии я не раз убеждался в том, что старый казак был прав. Чаще всего это относилось к людям, пробывшим всю войну в лагерях военнопленных и не имевших никакого отношения к освободительным антикоммунистическим движениям. Я думаю, что не существовало ни одного военнопленного красноармейца, который во время пребывания в плену ни разу не материл «семиэтажно» и Сталина, и ВКП(б), и всю советскую власть плюс электрификацию. Но кому-то это обстоятельство попадало в «фильтрационное» дело, а кому-то — нет. И появились такие формулировки: «во время пребывания в плену… неодобрительно отзывался… осуждал… тем самым способствуя…», и — десять лет!

Я встречал человека, который также до конца войны был в лагере военнопленных. Он окончил десятилетку и что-то знал из немецкого языка, примерно на моем уровне, то есть свободно разговаривать не мог, но сводки в газете понимал прилично. А какая жизнь в лагере: на работу под конвоем, на работе — под охраной, с работы — под конвоем, в лагере — за проволокой. Ниоткуда никакой информации, а всем ведь интересно, что же творится на белом свете. И его солагерники, зная, что он может хоть что-то понять из газеты, тащили ему любой найденный обрывок газеты, а он рассказывал всем, что там нового. Хотя «Дас Оберкоммандо дер Вермахт» врало не меньше, чем Советское информбюро, все же что-то сообразить было можно. Так, если сегодня в сводке сообщают, что доблестные немецкие войска уничтожили в районе Курска тысячу советских танков и убили сто тысяч красноармейцев, а через месяц в новой сводке говорилось, что еще тысячу танков и сто тысяч красных солдат было уничтожено в районе Харькова, то было ясно, что немцы отступают, а наши громят и гонят их. И все радовались. А ему дали десять лет за «распространение в лагере военнопленных немецкой пропаганды». Так что, даже если бы я не участвовал в боевых действиях в составе казачьих войск, я бы все равно получил свою десятку, так как и я в свое время, будучи военнопленным, занимался тем же самым.

К слову сказать, обстоятельства, послужившие дополнительным резоном для получения мной лагерного срока, вполне можно счесть родственными описанным выше. Но об этом позже.

Неблизким был наш путь на родину: почти вся Европа и половина Азии. И, соответственно, достаточно длительным. Однако путь этот мне почти не запомнился. Видимо, по причине отсутствия запоминающихся событий — все было абсолютно монотонно: тук-тук, тук-тук. На станциях, где нам выдавали хлеб и баланду, мимо вагонов часто пробегала медицинская сестра — значит, эшелон располагал медпунктом.

— Ребята, больные есть? — останавливалась она у каждого вагона. — Ребята, милые, только не болейте, лечить у нас абсолютно нечем, только йод и аспирин.

И рассказывала, что в эшелоне уже немало больных, главным образом среди стариков и детей, и умершие есть, тоже из них же. В нашем вагоне, слава Богу, до самого конца скорбного пути нашего никто не заболел.

Запомнившихся же событий было два. Одно — когда наш эшелон медленно-медленно перебирался по мосту через Дунай в Будапеште, а на другом берегу размещалась большая батарея зенитных орудий с женским обслуживающим персоналом. Девушки махали нам руками и пилотками, крича: «Ждите там нас!» Наверно, видя в окошках молодые лица и считая, что двери вагонов открыты с противоположной стороны, они просто не поняли, кого это везут и куда.

Второе событие — пересадка в румынском городе Фокшаны с эшелона европейской колеи на другой, уже советской. Там мы пробыли двое суток и двинулись дальше.

Я не знаю точного маршрута, по которому двигался наш эшелон: мы много спали, да уже и не очень интересовались, куда же все-таки нас везут. Как-то все сделались равнодушными, так как уже хорошо понимали, что ничего хорошего нам ждать не приходится.

Наконец приехали в г. Белово Кемеровской области, и нам объявили, что это и есть конец пути. Однако через некоторое время двинулись обратно в сторону Кемерова, где и остановились окончательно.

Вот оно, место, предназначенное советской властью для процедуры прощения «прощенных» ею казаков: город Кемерово, шахта «Северная» и лагерь возле шахты.

Лагерь был огромный. Не могу сказать, сколько в нем было размещено людей, но когда привезли нас — примерно две с половиной тысячи человек, в лагере уже теснилось немало народа, а через несколько дней прибыл эшелон с полутора тысячами солдат из 1-й дивизии РОА генерала Буняченко.

Эти солдаты много рассказывали нам о событиях в Праге 5–7 мая 1945 года, когда на призыв восставших в Праге чехов 1-я дивизия вошла в город и частью уничтожив, а частью изгнав немецкие отряды подрывников и охранявших их крупные эсэсовские части, спасли тем самым от разрушения наиболее важные для города промышленные объекты и памятники архитектуры.

Советская «история» приписывает заслугу спасения Праги танковым частям генерала Рыбалко, которые вошли в Прагу только 9 мая — в уже веселый и празднующий освобождение город, где уже вторые сутки не было ни одного немца.

Но такова уж советская «историческая» наука.

В лагере нас разбили на роты, назначили командиров и писарей и разместили в бараках-полуземлянках, большая часть которых была ниже уровня земли, и только небольшие окошки чуть возвышались над землей. В бараках — двухэтажные нары-вагонки с невиданным количеством клопов. Никаких постельных принадлежностей, куртку подстелил, шинелью укрылся и уснул — молодость брала свое.

Население лагеря было пестрым: ходили женщины, с криками бегали мальчишки, расхаживали деды с палочками. Но большинство все-таки из нашего брата — молодых, строевых.

Уже на следующий день после нашего прибытия в лагере появились кадровики или вербовщики, не знаю, как их назвать, и призывали записываться шахтерам, слесарям, электрикам, механикам и прочим пригодным для работы в шахте специалистам.

Я разок повыпендривался, подошел к одному из таких кадровиков и, сдвинув фуражку на левое ухо, спросил: «Минометчиков не надо?» Он чертом на меня посмотрел.

Что это был за лагерь и для каких целей он создавался властью, мы узнавали постепенно, малыми дозами, но я расскажу читателям сразу, для большей ясности. Это был ПФЛ, проверочно-фильтрационный лагерь СМЕРШа № 525 с какой-то дробью, которую я уже не помню. Он предназначался для сортировки всех привезенных из-за границы советских граждан (фактически в нем было немало эмигрантов и граждан других стран) на предмет их виновности перед советской властью и принятия решения о передаче конкретного человека в трибунал, где ему было обеспечено 10 лет лагерей или 15 лет каторги, или о направлении его в ссылку на 6 лет (эти люди работали и получали заработную плату как вольнонаемные, но не имели паспортов и не имели права менять по своему желанию место работы и место проживания).

Кто не работает, тот не ест, поэтому мы должны были работать все время нашей «фильтрации» на шахте, отрабатывая и наше содержание, и содержание многочисленной охраны, посты которой, не говоря уж о самом лагере, стояли на всех выходах из шахты на поверхность.

Шахта «Северная», одна из крупных на Кузбассе, дает в сутки несколько тысяч тонн угля (сколько точно, уже не помню, а ведь знал в свое время). И вот нас ведут на шахту огромной колонной; охрана с обеих сторон чуть ли не сплошной стеной, все с автоматами, направленными на нас. Как они, мерзавцы, все-таки нас боятся! Потом, со временем, охрана стала менее многочисленной и не так устрашающе вооруженной.

В шахтерской раздевалке нам выделяют по два шкафчика: для чистой одежды и для спецовки. Раздеваемся догола, получаем спецовку, нижнее белье, куртку, портянки, резиновые чуни, рабочую каску. Все это уже было в работе, и мы, еще не добывшие ни одного килограмма угля, все уже в угле, как черти. В ламповой получаем лампочки, которые втыкаем в каски, а аккумуляторную батарею — на пояс. Всё — мы готовы к добыче угля (хотя сами шахтеры говорят «добыча» с ударением на первом слоге).

В шахте «Северной» добыча угля ведется на двух горизонтах: первый — 160 метров от поверхности земли, и второй — 260 метров. Нас, то есть группу, в которой нахожусь и я, опускают клетью на первый горизонт, и мы идем с полкилометра, а навстречу нам, заставляя нас прижиматься к стенам, проносится электровоз с шестью-семью вагонетками, нагруженными углем. Это уже добытый уголь, который где-то там будет подниматься на поверхность.

Куда-то приходим, останавливаемся. Мне дают провожатого, пятнадцатилетнего мальчишку по имени Пашка, и мы отправляемся вдвоем — где ползком, где шагом. — по каким-то угольным дырам, лестницам и прочим ходам сообщения. Иногда — просто протискиваемся в тесные отверстия в угле. Я смотрю на все это и думаю, что если бы Данте до написания своего шедевра побывал в шахте, он описал бы ад совсем по-другому.

Дошли, добрались, доползли: мое рабочее место. Стою в длинном тоннеле («штрек» называется), полностью вырубленном в угле: и пол, и потолок, и обе боковые стенки — все из угля.

— Слушай сюда, — начинает инструктаж Пашка, — как заработает конвейер, будешь пропускать уголь из люка. Уголь должен идти все время, только конвейер не завали полностью, а то, если Нюрка не успеет вовремя выключить привод, то он сгорит, а тебе оторвут голову.

Уже и здесь не оставляют в покое мою голову. Дальше Пашка объясняет мне, как действовать лопатой, а также что делать, если в люке (а люк — это дыра в угле, прикрытая двумя перекрещенными досками) уголь «забутится» (я понимаю: застрянет). В этом случае нужно шуровать лопатой или ломом. Если же и это у меня не получится, нужно звать Нюрку.

Мне все вроде бы понятно, только я не вижу здесь конвейера. В моем профанском понимании конвейер — это движущаяся лента, а на ней движется то, что нужно и куда нужно. Здесь же я вижу какие-то железяки корытообразной формы («рештаки» называются), подвешенные на стальных прутьях к поперечинам рам крепления.

— Ну, пока, — прощается со мной Пашка, — я сейчас скажу Нюрке, чтобы включалась. А ты тут не трусь, все обойдется.

И все свои речи Пашка уснащает таким изощреннейшим матом, что даже я, считавший себя не последним по этой части, прямо-таки поражен: неужели здесь все вот так общаются друг с другом?

Я остался один и чувствовал себя не очень комфортно: раздавались разные нехорошие звуки — там «тресь», тут «тресь», вдруг из кровли выпал солидный кусок угля, едва не стукнув меня по каске. Может, это уже признаки того, что сейчас все рухнет, и буду я погребен под многими метрами камня и угля?

Долго размышлять мне не пришлось — загрохотали рештаки, и я теперь понял, что это действительно конвейер, только конвейер дергающийся, и это дерганье перемещает уголь в нужном направлении.

Я берусь за лопату, и все у меня получается, а небольшие затруднения я успешно преодолеваю, стараюсь в первую очередь не перегружать конвейер, ибо пашкины угрозы насчет моей головы я запомнил. Так продолжается минут сорок, а потом уголь в люке так «забутился», что все мои попытки разгрести его — сначала лопатой, а потом и ломом — результата не дали.

Нужно звать Нюрку, но как ее звать при таком грохоте, а отойти от люка я не хочу — опасаюсь внезапного движения угля и завала конвейера, опять же из-за головы.

Потом догадываюсь: ведь уголь движется по конвейеру как раз мимо привода, где должна находиться Нюрка, и она увидит, что конвейер пуст и, следовательно, поймет, что у меня что-то не в порядке. Да и грохот конвейера изменился: он стал громче и как-то звонче, и Нюрка должна на это обратить внимание.

Действительно, через несколько минут конвейер останавливается, ко мне издалека приближается свет лампочки на каске, а подойдя ко мне вплотную, этот свет превращается в молоденькую, не более семнадцати лет, девчушку.

— Новенький? — спрашивает меня Нюрка, увидев, как я беспомощно тыкаю лопатой в отверстие люка.

— Новенький. Новей некуда. Сегодня первый день.

— А ты… это… откуда? — говорит она, кладя руку на держак лопаты.

— Оттуда, оттуда.

— Нам сказали, чтобы мы с вами не разговаривали.

— А как же нам с тобой не разговаривать, если мы с тобой за одну лопату держимся.

— О лопате можно, наверно… А правда, что вас привезли с женами и детьми?

— Неправда, Нюра, неправда. А правда — то, что у нас в лагере действительно есть и женщины, и дети, только их мужей и отцов здесь нет, их разделили еще там, далеко. Да и посмотри на меня, похож я на женатика, если мне только исполнилось двадцать?

— А что, у вас все там молодые?

— Не все, но большинство. И, скорее всего, все они будут работать здесь, на шахте, так что многих увидишь.

К этому времени она уже несколькими ловкими ударами лопаты двинула поток угля, и я его уже только сдерживал, пока не работает конвейер.

— Я сейчас пойду включу привод, а потом вернусь сюда, буду тебе помогать, — сказала Нюра и ушла.

Так и сделали. Мы с Нюрой часа два вместе «качали» (так это здесь называется) уголь. Она ловко орудовала лопатой, а в конце и я уже не уступал ей в ловкости и умелости, уже становился настоящим шахтером.

Уголь перестал сыпаться из люка, Нюра посмотрела в люк, затем почти до пояса влезла в него, что меня немало обеспокоило (а вдруг уголь рухнет), потом пригнула меня пониже и прокричала в ухо: «Все, угля больше не будет. Пошли отсюда!»

Она выключила привод, настала непривычная тишина, мы уселись возле привода и продолжили наши разговоры. Меня больше интересовало, откуда уголь берется, кто его добывает, ковыряет, насыпает. Она мне пыталась что-то рассказать, но и сама плохо разбиралась в шахтной технологии, и рассказать мне толком не могла.

— Уголь добывают в лавах, — твердила она мне уже не в первый раз, — сам увидишь. А потом, помявшись, продолжала, — Юра, а вот правда про вас рассказывают, что…

— Стоп! — прервал я ее. — Стоп, Нюра. Я, конечно, много что могу тебе рассказать, только ты по своей девчачьей языкастости завтра все это расскажешь подружке, а та — другой подружке, и через неделю загремишь ты в наш лагерь, а ты думаешь, там сладко? Вот ты сейчас после смены придешь домой, умоешь свое симпатичное личико, наденешь маркизетовое платье, натянешь фильдеперсовые чулки, и на высоких каблуках — на танцы. Разве не так?

— Так, только маркизетового платья у меня нет, а чулки, как это ты сказал… филь, пиль… я таких не знаю. (Я, грешным делом, и сам не знал, что это такое, а просто вспомнил слово, вычитанное когда-то из художествен-

ной литературы). А танцы у нас какие? Парней-то нет, только такие, как Пашка, которые не столько танцевать, сколько лапать могут. А у вас молодых много, ты говорил?

— Всё, Нюра, тебе беспокоиться нечего. Считай, что у тебя уже жених есть.

— Ой, жених!? За проволокой!

— Ну не век же нам быть за проволокой.

— Юра, здесь кругом лагерей полно, а сидят там по много лет.

— Так то осужденные, а мы не осужденные. Нас только проверяют, а большинство молодежи ни в чем перед советской властью не провинились (это я вру, конечно).

Так мы мило беседовали до тех пор, пока откуда-то снизу, как черт из преисподней, появился горный мастер, тоже убедился в том, что качать нам больше нечего, и отправил нас вниз, в другой штрек. Мы пробрались через лаву, которая оказалась сплошным лесом высоких, в четыре метра, стоек, и дошли до другого штрека, где такой же рештачный конвейер качал уголь из лавы. Делать нам здесь с Нюрой было особенно нечего, и мастер приказал нам убирать уголь по обеим сторонам конвейера. Что мы и делали до конца смены, продвигаясь по штреку и обмениваясь улыбками.

Больше я ее не видел — на следующий день мы были окончательно распределены по сменам и по участкам; я попал на один из участков первого горизонта и был определен в лесодоставщики (по-шахерски «лесогоны»), В напарники ко мне попал молодой, на год старше меня, Никола Соколенко, из-под Новочеркасска. Он именовался не Николаем и не Колей, а именно Николой. Ну, что же, каждый волен называться, как ему хочется.

Это был замечательный напарник. Вот сейчас во многих американских фильмах главный герой обязательно ссорится и ругается с напарником, а под конец фильма спасает его от смерти. Или, наоборот, напарник спасает героя. Мы же с Николой за все время нашей совместной работы ни разу не поссорились, ни разу не поругались. Хотя и случались у нас ошибки и промахи, никто из нас никогда не попрекал напарника, а просто молча бросался на помощь. Никола Соколенко был моим неразлучным напарником и другом до самого последнего дня моей подземной карьеры.

Работа наша заключалась в доставке крепежных лесоматериалов от наклонного рельсового спуска к лавам на расстояние 25–30 метров. Это делалось волоком по полу с помощью скобы, обыкновенной строительной скобы длиной сантиметров 25, одно острие которой всаживалось в дерево, а другое бралось в руку. Физически работа была нетрудной, стойки легко скользили по угольному полу; плохо было то, что приходилось тащить лес, все время сгибаясь почти до полу. Поначалу нас это ничуть не смущало, мы с Николой даже устраивали соревнование бегом наперегонки, но скоро один старый шахтер из вольных сказал нам: «Вы, ребята, особенно не жеребцуйте. Потом посмотрите сами, как будете утром с постели подниматься». Особого внимания мы на его слова не обратили, но бегать прекратили.

Действительно, на следующее утро, собираясь на работу, я еле-еле поднялся с нар: так болела спина. Но потом, в штреке, как-то разошлась и уже меня не мучила. Тут впервые у меня появился изобретательский зуд. Позже, уже во время моей инженерной жизни, я много занимался изобретательской и рационализаторской деятельностью, имею даже значок «Изобретатель СССР».

И я подумал: а почему мы действительно таскаем эти стойки такой короткой скобой, что заставляем нас гнуться в три погибели, а нельзя ли применить какой-то инструмент подлиннее, наподобие пожарного багра или средневековой алебарды, и спокойно шагать вместе со стойкой в полный рост, не доставляя мук позвоночнику.

Реализовать свою идею я не успел, так как через четыре смены наш горный мастер Петрович, хилый старик в возрасте, по-моему, за шестьдесят, объявил нам с Николой, что оказывается, где-то в отделе кадров записано, что мы — забойщики, и он обязан перевести нас на соответствующую работу.

Эта новость была для нас крайне неприятной. Мы уже видели, как работали забойщики, и труд их казался нам, во-первых, страшно тяжелым, а во-вторых, требующим определенной квалификации, которой у нас, конечно, не было.

Но против власти не попрешь, и забойщиками мы стали. Моей инженерной душе хочется, естественно, показать устройство угольной шахты и применяемые технологии добычи угля соответствующими чертежами, схемами и экономическими показателями, но я думаю, что для читателя это будет достаточно скучно. И я ограничусь самыми краткими сведениями.

Мощность угольного пласта на шахте «Северная» была 8 метров, технологии угледобычи для таких пластов не существовало, и разработка пласта производилась двумя слоями по 4 метра: сначала верхний слой, затем, после посадки кровли — нижний слой. Наш участок работал по нижнему слою, поэтому кровля в лавах была уже нарушенной, в ней попадались и бревна, и доски, различные железяки, а иногда — остатки шахтерской спецовки и рваные резиновые чуни. Все это делало нашу работу гораздо более опасной, чем разработка верхнего слоя при ненарушенной кровле.

Пласт угля именовался «крутопадающим» и залегал под углом 57 градусов от горизонтали, что делало лавы чуть ли не вертикальными, а все это чрезвычайно затрудняло крепежные работы, так как по лаве приходилось не ходить, а перебираться по стойкам с помощью рук некими акробатическими приемами.

В качестве забойщиков нам приходилось выполнять разные работы, но я расскажу о главной и основной — работе в лаве. Добыча угля производилась взрывным способом. Последовательность работ такая: сначала нужно было забурить четыре скважины глубиной в два метра с помощью перфоратора («барана» по-шахтерски) весом в 20 килограммов, держа его при бурении верхних скважин на уровне груди, что было страшно трудно, и более 15–20 минут я не выдерживал. Никола был не намного крепче меня, и мы часто подменяли друг друга. Готовые скважины заряжались патронами с аммонитом, все покидали лаву, взрывник своей крутильной машинкой подрывал заряды, и через некоторое время после проветривания лавы мы все возвращались по своим местам. Значительная часть угля просто осыпалась вниз и через люк направлялась на конвейер, этому процессу помогали отгребщики. А мы, забойщики, начинали зачистку груди забоя, обрушивая разрыхленные, но не упавшие части пласта, действуя главным инструментом шахтера — кайлом. Лава была очень крутой, и много угля падало на нас, на наши плечи и каски. Так что вначале, по нашей неопытности, доставалось нам здорово.

Зачистив и подравняв грудь забоя и подошвы лавы, мы принимались за крепежные работы. Нужно было подравнять подошву, плотно уложить на нее лежень — толстый обапол, вырубить через метр топором гнезда для стоек, очень точно вымерить необходимую длину каждой стойки, отрубить их по размеру и нижний конец затесать на тупой конус, а верхний — в ласточкин хвост для упора в верхний обапол. Затем стойки туго забивались между обаполами, и верхние неровности кровли затягивались различными деревянными досточками и брусочками. Работа, особенно для людей, еще не имеющих опыта и умения работать топором, очень тяжелая и утомительная. Мастер Петрович, как мог, помогал нам с Николой осваивать это проклятое мастерство, и постепенно мы приобретали нужный опыт.

Так началась моя постоянная и регулярная работа на шахте, работа настолько тяжелая, что первое время я к концу смены так выматывался, что, будь моя воля, я бы никогда не выходил из шахты, а отлеживался где-нибудь в теплом тупике штрека. Но моей воли не было, и нужно было идти к клети, подниматься на поверхность, мыться в душевой, одеваться, строиться в колонну и под крики конвоя на усталых и плохо держащих строй «фильтрантов» двигаться в лагерь, где я, опять же в первое время, не мог самостоятельно взобраться на свои верхние нары. И так было со многими.

Однако постепенно все мы, и я в том числе, втягивались в работу, осваивали приемы исполнения отдельных операций, а мы, забойщики, овладевали нелегким искусством управлять топором. И становилось хоть чуть полегче.

Также постепенно стабилизировался и состав нашей бригады, хотя сначала многих из нас часто перебрасывали из смены в смену. Меня эта чаша миновала. В первые дни работы вместе с нами загоняли в шахту и наших женщин, хотя работы для них под землей в достаточной мере не находилось, и они большей частью сидели возле привода конвейера, обсуждая свое невеселое житье-бытье. Среди них была одна полковница, лет тридцати пяти, очень следившая за своей внешностью и сохранявшая даже в шахте очень привлекательный вид. Она была неравнодушна к Николе (а может, просто в шутку это было) и очень часто делала нам замечания по поводу быстрого освоения нами шахтерской лексики. Мы, правда, старались при своих женщинах не ругаться, но в шахте не особенно светло, и мы частенько попадали впросак.

— Ну, Коля, — этаким мелодичным голосом произносила она, — ну, как вам не стыдно?

И мы краснели, хотя на наших лицах, а лица забойщиков были наиболее черными по причине бурения ими скважин в угле, это заметить было трудно, и всячески извинялись перед женщинами.

Дней через пять-шесть начальство, видимо, осознало бесполезность применения неквалифицированного женского труда на подземных работах, и женщины в нашей бригаде больше не появлялись.

В конце концов наша бригада сформировалась в таком составе: человек двадцать нас, фильтрантов, в том числе мой старый приятель по Хорватии Митя Журавлев, и трое вольных — горный мастер Петрович, о котором я уже упоминал, и две молодых девушки — мотористка Катя и пышнотелая, круглолицая и смешливая Шурочка — взрывница. Взрывником она была неважным, в опасные места забираться отказывалась, и мы делали все нужное сами. Очевидно, настоящих взрывников на шахте не хватало, а допускать контакт со взрывчатыми материалами и детонаторами людей из нашего контингента начальство категорически запрещало, опасаясь, что мы вредительски взорвем шахту. Хотя этого добра по штрекам валялось сколько угодно, и взорвать при желании хоть всю шахту, хоть отдельные ее части можно было легко и просто.

Начались допросы. Для этого в нескольких местах внутри лагеря были специально построены небольшие аккуратные домики, где следователи СМЕРШа, в большинстве молодые лейтенанты, и производили эту самую фильтрацию, определяя людей, подлежащих суду военного трибунала. Первым признаком начавшейся кампании допросов было появление в нашей лагерно-трудящейся массе физиономий с синяками и ссадинами, никак не похожими на производственные травмы, так как в шахте чаще ломали руки и ноги, чем лица. Хотя сами пострадавшие никакого желания откровенничать не проявляли. Сильно пострадавших или искалеченных не попадалось, и это объяснялось не добродушием следователей, а, как нам стало известно, нажимом со стороны партийного начальства лагеря и руководителей шахты, нуждавшихся в здоровой рабочей силе, которая уже становилась более или менее квалифицированной.

Вторым признаком этого неблагородного процесса было постепенное исчезновение время от времени из лагеря отдельных людей. Мы уже знали, что сие означает: следователи СМЕРШа принимали решение о передаче подследственных в трибунал, и их переводили в Кемерово, в тюрьму. До нас уже доходила информация о дальнейшей судьбе увезенных людей: производилось новое следствие силами военного трибунала и пятиминутный суд, назначавший 10 лет лагеря или 15 лет каторги. Каторгу давали тем, в действиях которых следствие доказывало особо тяжкие преступления против советской власти. Чаще всего это было участие в антипартизанских акциях на Украине и в Белоруссии. Впрочем, советское понятие о «доказательствах» нам было уже хорошо известно.

Как это ни покажется удивительным и даже смешным, первыми жертвами чекистской ярости стали евреи. Да, да, именно евреи. Оказалось, что даже в казачьем корпусе обнаружилось несколько евреев, которые, очутившись в советском лагере, поспешили заявить о себе, ожидая, что к ним будет проявлено некоторое милосердие как к жертвам и мученикам. И они первыми загремели под трибунал, подчиняясь известной советской логике: если вы, евреи, столько времени были во власти немцев и остались живы, значит, вы, евреи, оказывали немцам какие-то невероятно важные услуги, даже, возможно, служили в гестапо. И по всему этому заслуживаете самого сурового наказания.

Дошла до нас некоторая информация о казачьих офицерах. Все они, или же большая их часть, находились в ПФЛ, расположенном в г. Прокопьевске, недалеко от Кемерова. Вскоре мы услышали, что именно в Прокопьевске был убит «при попытке к бегству» наш последний эскадронный командир сотник Сапрыкин. Как это было на самом деле, никому известно не было. А всяких придуманных объяснений гибели заключенных у чекистов было достаточно.

В нашем лагере с его многочисленным населением никаких чрезвычайных происшествий не было.

Жизнь в лагере протекала невесело и монотонно. Много времени уходило на работу и связанные с ней и порождаемые нашим запроволочным положением процедуры: построение огромной людской колонны в лагере, вывод за лагерь, пересчитывание (часто нужные числа получались не сразу), распределение по раздевалкам, переодевание, спуск в шахту, путь к своему участку под землей (например, дорога к нашему участку занимала полчаса, а он был не самый дальний), и после работы все это снова в обратном порядке. Можно представить, сколько на все это требовалось времени.

И это еще только в том случае, если бригада выполнила сменное задание по добыче угля, что выявлялось только после заполнения мастером наряда и обсчета его нормировщиком. Только после этого и при благоприятном результате бригаде давался пропуск в душевую. Если же результат обсчета свидетельствовал о невыполнении задания, то, по чьему-то «людоедскому» приказу, бригада возвращалась назад в шахту на свой участок и была обязана довыполнить задание. Пришлось испытать этот подлый приказ и нам: нас загнали в шахту, мы пришли на свой участок, но работать нам было негде — везде работала сменившая нас бригада. С большим трудом мы нашли один штрек, где можно было его продолжить на метр, и в ней работало два забойщика, поработали еще два часа, а остальная бригада, почти двадцать человек, сидела-лежала, ожидая их.

Уразумев все это и уже зная, что наш Петрович со своим огромным подземным опытом работы крайне слаб в любых подсчетах, я взялся помогать ему. И через пару смен уже сам писал весь наряд, а Петрович только сидел рядом и подсказывал при необходимости отдельные горняцкие термины.

Считать я умел здорово, нашу бригаду уже не гоняли назад в шахту, а через некоторое время наша бригада вошла в такой авторитет, что уже получала пропуск в душевую еще до заполнения наряда, в уверенности, что нужная цифра точно будет. Правда, однажды я увидел несколько своих нарядов уже после прохождения через утверждение и обработки в бухгалтерии — они здорово были исчерканы красными чернилами. Так что первые уроки «туфты» я усвоил еще в шахте.

А другие бригады, поднявшись из шахты, укладывались под теплые трубы отопления и засыпали на полчасика, пока в разнарядочной решалась их судьба.

Как мы питались? Конечно, шахтеры, работающие на подземных работах, не голодали. Сейчас я, по прошествии стольких лет, могу ошибиться в каких-то цифрах, но, по-моему, система была такая: основная хлебная пайка была 800 граммов, что было явно недостаточно для такого тяжелого труда, но дополнительно к основной пайке существовал целый набор так называемых «дополнительных талонов». Хлебный талон — 100 г; горячий талон — полстакана или, выражаясь по-современному, сто миллилитров пшенной каши; холодный талон — 10 г свиного сала. Был еще, кажется, сахарный талон, но в этом я сейчас уже не уверен. Я не помню шкалу начисления талонов, но она не была слишком строгой, и все члены нашей бригады получали в основном хлеба по 1100–1200 граммов в соответствии с количеством прочих талонов.

Работники шахты, труд которых происходил на поверхности, получали значительно меньше, а люди, остающиеся в лагере, работающие и неработающие, просто голодали, и нам нередко приходилось подкармливать голодных детей, тощих и бледных.

И все-таки при таком, казалось бы, неплохом питании иногда и этого не хватало, и приходилось изыскивать какие-то другие способы получения дополнительных калорий. Так, например, я отпорол и продал кожаные леи со своих замечательных кавалерийских брюк. Другие тоже продавали у кого что было, хотя в этом нужно было проявлять большую осторожность, ибо приближались холода, а у лагерного начальства никаких приготовлений к обеспечению нас теплой одеждой не замечалось.

Между тем, допросы массово продолжались, и также продолжалось исчезновение из лагеря людей, хотя теперь это уже не следовало считать исчезновением, так как мы точно знали, что это означает просто отправку в Кемерово под военный трибунал. По лагерю прошел слух, что будет осуждена одна треть населения лагеря, а две трети будут расконвоированы и переведены в разряд «спецпереселенцев» на шесть лет, с работой на условиях и с зарплатой вольнонаемных, но без паспортов и без права выезжать из населенного пункта и самовольно менять место работы. Эту версию, как потом обнаруживалось, активно поддерживали и, возможно даже, сами запустили в народ следователи СМЕРШа, считая, очевидно, что это будет способствовать большему спокойствию в лагере.

Я нимало не сомневался в том, что моя судьба — это судьба тех двух третей, что уже ожидали расконвоирования и вольной жизни. При этом я рассуждал так: с советской точки зрения я был гораздо менее виновен, чем большинство моих товарищей. Чин у меня был невеликий, в 15-м корпусе я пробыл всего три с половиной месяца, ни в каких антипартизанских действиях, а это значит, в нападениях на населенные пункты, участия не принимал, с гражданским населением никаких отношений не имел, то есть был обыкновенным фронтовым солдатом, хотя и участвовал почти все время в боях, но только в оборонительных.

Это было, по-моему, нормальная логика, но советская логика, как выяснилось позже, еще хуже женской логики.

С самого начала, почти на следующий день после прибытия в лагерь, было объявлено, что нам самым строжайшим образом запрещается переписка, а если кто будет в этом изобличен, то попадет немедленно под трибунал и наказан будет жестоко. Опасность, конечно, была серьезной, но разве она могла остановить людей, не имевших связи с их родными и близкими в течение двух-трех-четырех лет и работавших вместе с вольнонаемными?

Все начали писать письма. Нашими почтальонами стали наши девушки Катя и Шура, вечная им благодарность. Таким образом, наша бригада разбилась на две группы — Катину и Шурочкину. Я оказался в Катиной. Они приносили нам бумагу и карандаши, мы писали письма и указывали адреса; они на конверте указывали свой обратный адрес, по которому и получали ответные письма.

Я написал письмо отцу по адресу, где мы проживали перед войной: станица Ярославская, ул. Курганная, 25.

Далее события развивались так: Катя приносила письма в шахту, собирала нашу группу, вскрывала конверты и, по очереди читая начало письма, говорила: «Здравствуй, Коля! Это, Коля, тебе. Здравствуй, Вася! А у нас два Васи. Сейчас разберемся». Разбирались быстро, по обратному адресу или по содержанию письма.

Ответа я ждал долго. Но, наконец, в очередной «сеанс связи» Катя начала читать и говорит: «А вот, здравствуй, и кто-то, кого у нас нет. Наверно, ошибка?» Но я заорал не своим голосом: «Катя, это мне!» Мать назвала меня в письме моим детским именем, которым и до сих пор называют меня родственники и старые друзья.

Три года я не имел никаких сведений о своей семье, о своих родных и близких. И вот — такая радость. Но она была недолгой, новости были страшные. Отец остался в партизанском отряде, во время выполнения боевого задания был схвачен немцами и расстрелян в станице Лабинской (кстати, на обелиске, воздвигнутом в г. Лабинске в память о казненных партизанах, имени моего отца нет. Наверно, из-за меня.). О среднем брате Викторе мать получила извещение как о пропавшем без вести, но каким-то способом ей удалось узнать, что это произошло при форсировании Днепра возле Киева, где ушли на дно широкой реки многие тысячи красноармейцев, среди которых, скорее всего, был и брат. И все они теперь — пропавшие без вести. Старший брат Алексей прошел всю войну с первого до последнего дня, демобилизовался капитаном и остался в Одесской области на партийной работе.

Забегая вперед, расскажу и о мытарствах, которые пришлось претерпеть матери. Несмотря на геройскую гибель отца, мать изгнали из дома, где мы жили до войны, и поселили туда очередного номенклатурного партийного работника. Мать, женщина малограмотная и не имевшая никакой специальности, поступила на работу в больницу санитаркой, но когда райотдел НКВД получил известие обо мне, ее немедленно уволили, и работы никакой в станице ей не находилось.

Она переехала в станицу Белореченскую, где у нас было немало родственников, и поступила в колхоз рядовой колхозницей.

Так что письмо, посланное мной (вернее, Катей) по адресу, где ее уже не было, могло и не добраться до адресата. Однако люди, проживающие теперь в бывшем нашем доме, передали письмо кому-то из наших родственников, а те уже сообщили матери: «Юрка отозвался!» После этого она возвратилась в Ярославскую и все время работала в колхозе. Видно, страсти в НКВД понемногу улеглись. Я, конечно, сразу же отправил уже на адрес одного из родственников письмо, в котором о себе писал очень осторожно и уклончиво: ведь еще существовала военная цензура.

Меня долго, месяца два, не вызывали на допросы, и я счел это хорошим признаком. Первая волна отправляемых в Кемерово казаков прошла, теперь отправляли совсем понемногу, и это все вселяло надежду.

Следователь оказался молодым симпатичным старшим лейтенантом, и он сразу показался мне совсем не страшным человеком. Так и было: он меня не пугал, на меня не кричал, не говоря уже о кулаках, а неторопливо записывал все, что я ему рассказывал, а я это делал, не скрывая абсолютно ничего, и ничего не замалчивая. Только в одном вопросе он начал меня допрашивать более обстоятельно: почему я вдруг оказался в немецком госпитале? Но я раньше думал об этом и объяснил ему следующие известные мне обстоятельства:

— на фронте в Северной Осетии ко мне много раз обращались местные жители-осетины на осетинском языке, которого я не знаю и не понимаю;

— первые люди, которые подобрали меня и перевязывали на поле боя, разговаривали не по-русски и не по-немецки;

— на поясе у меня был осетинский кинжал;

— в блиндаже, когда я на короткое время пришел в сознание, кроме немцев, находились еще какие-то люди;

— в Прохладном меня раздевали и вообще беспокоились обо мне два старика-осетина.

Из всего этого я делал один вывод: после боя местные жители, по своей воле или по приказу немцев, подбирали раненых. Они решили, что я осетин, и упросили немцев отправить меня вместе с ранеными немцами в военный госпиталь. Другой версии у меня не было. Следователь выслушал меня, спорить и навязывать что-либо другое не стал. Он же сообщил мне на каком-то допросе о гибели отца. Я сделал вид, что услышал это впервые.

Тяжелый труд на шахте продолжался, и эшелоны с черным золотом один за другим отправлялись в закрома Родины. Допросы этому не очень мешали. Только пару раз, когда я, придя с ночной смены, благополучно засыпал, дневальный будил меня по вызову следователя. А в остальных случаях — вызовет, поговорит час-полтора, и всё. Гораздо более надоедливыми были клопы, гнездившиеся в щелях деревянных «вагонок» в неимоверных количествах. Мы, молодежь, даже после тяжелой работы могли заснуть и только утром обнаружить на рубахах многочисленные кровавые следы раздавленных кровопийц. А людям постарше приходилось очень плохо; некоторые почти не спали ночами. Где-то в середине зимы, переселив нас временно в другой барак, устроили дезинфекцию серой. После проветривания нас возвратили в барак, клопов стало намного меньше. Жить стало легче, но не надолго. Я не знаю физиологию размножения клопов, но, по-моему, через неделю численность их восстановилась, и они стали еще злее.

Мы с Николой работали главным образом в лавах, иногда на проходке штреков. Вот эти штреки дались нам не сразу. Сначала каждый раз при отпалке выбивалась предыдущая крепежная рама («круг» по-шахтерски), и ее нужно было восстанавливать, только после этого можно было начинать свою работу. Теперь мы заранее укрепляли нужный круг и только тогда начинали бурение — больше выбивания кругов не было.

С некоторого времени мы стали специалистами по «ножкам». Что такое ножка? Когда две лавы идут по пласту навстречу друг другу, наступает момент, когда между ними остается невыработанный участок угля размером 7–8 метров, а крепление лав еще отстает от груди забоев. На этот кусочек угля, который является не очень прочным материалом, давит сверху невыразимо огромная сила, которую уголь выдержать уже не в силах. Лавы трещат, звук этот особенный, и шахтеры хорошо его различают. Непрерывно отваливаются и падают (вспомните 57 градусов) крупные куски угля, могут падать и куски породы. Это все создает большую опасность для нахождения в лаве людей.

Как должна разрабатываться ножка? По правильной технологии так: по обе стороны ножки в метре от груди забоя пробиваются двойные сплошные ряды стоек, кровля за этими рядами сажается специальными отрядами садчиков. Все эти мероприятия снижают давление на ножку, и ее можно разрабатывать обычным способом.

Вроде все правильно, но это требует много труда, времени и огромного количества крепежного материала, который всегда в дефиците. И какое-то время не будет угля. Кому это надо?

Выход простой: надо найти двух дураков. И почти в каждой бригаде они находятся. Мы с Николой стали именно такими дураками. Действуем так: забираемся в нижний конец лавы, втаскиваем «барана» и тяжеленную двадцатикилограммовую розетку для включения «барана» с кабелями и начинаем бурить. Один бурит, другой стоит рядом и постоянно светит вверх, откуда непрерывно падают куски угля. На мелкие не обращаем внимания, хотя по спине и по плечам достается изрядно, а когда летит что-то увесистое, по короткой команде «наблюдателя» бросаем «барана» и стремглав бросаемся в вентиляционный штрек. Потом опять бурим, сменяя друг друга. И так — раз десять до окончания бурения. Потом вытаскиваем оборудование из лавы, сами заряжаем скважины, ибо Шурочка ни за какие коврижки в такую лаву не полезет. А дальше — бабах! — и пошел уголь. Бригада бросает всю остальную работу и качает уголь. Половина бригады спускается вниз, чтобы катать туда-сюда тележки и, если попадется, перехватывать порожняк, идущий на другие участки. Нужно к концу смены выкачать всю ножку, а это — пяти-шестисменная выработка. А мы, два дурака, и одновременно два героя, как правило, отсыпаемся где-нибудь в теплом штреке.

А потом, купаясь в лучах славы, мы с Николой пару смен совсем не работаем, а валяемся на подходящей куче штыба. Штыб — это угольная пыль, и, если она неслежавшаяся, на ней очень комфортно лежать, ибо она сама принимает форму твоего тела. Мы и лежим, иногда сами, иногда в обнимку с девчатами, а у Шурочки было что пощупать.

Несколько слов о технике безопасности. Я считаю, что в шахте вообще даже понятия такого не существовало. Главная поговорка шахтеров была: «Даем стране угля, хоть мелкого, но до…» Вот ради этого «до…» и трудилась шахта, не взирая ни на что. Сейчас и в газетах, и по телевидению часто сообщается о массовой гибели шахтеров. В то время об этом не сообщалось, но шахтеров гибло немало. Где-то я даже слышал, что существовал норматив гибели людей — один человек на миллион тонн угля. Статистики по нашей шахте я, конечно, не знаю, а в нашей бригаде почти за девять месяцев моей шахтерской работы погибло два человека. Один забойщик из наших казаков работал на проходке штрека, а мы находились неподалеку, только что закончив бурение в лаве. Вдруг что-то грохнуло, содрогнулось, и мы сразу обратили внимание, что свет в конце штрека исчез. Бросились туда и увидели страшную картину: кровля штрека, сломав два поперечных бревна, обрушилась прямо на работающего забойщика, засыпав его — только ноги в резиновых чунях были видны из груды крупных камней. Подбежали еще шахтеры, и через полчаса мы расчистили завал и вытащили горняка, уже бездыханного.