«Человек предполагает…»
«Человек предполагает…»
Удивительно умирают русские люди!
И. Тургенев
В жаркий безветренный полдень, когда над тишанскими избами висело мутное от зноя небо, когда дрожащие струйки как бы расплавленного воздуха призрачно трепетали над чахлыми, пыльными кустами белых и розовых мальв, когда тетенькины варенички были изготовлены и скушаны с отменным аппетитом, в село прискакал охлюпкой растерзанный, ополоумевший от страха Ларивошка с ужасной вестью о том, что батюшку придавило деревом.
Бедный малый сперва слова не мог вымолвить и только лопотал бессвязно: «Убило… убило!» Потрясенный страшным событием, он, видимо, кроме того, боялся, что как бы его не притянули к ответу. И не сразу тетенька с Ардальоном уразумели из его бестолкового лопотанья, что отец еще жив, но что Ларивошке не под силу оказалось сдвинуть с места дерево, и отец лежит сейчас в лесу, дожидаясь помощи, а живой ли, нет ли – бог знает.
В селе о ту пору как на грех не случилось ни души – все были на сенокосе. Тетенька, живо, распорядившись, чтоб Ларивошка скакал за мужиками на луг, сама кинулась бежать в лес, а за ней побежали плачущие Никоша с Феденькой и еще слабый после болезни Ардальон. Тетенька с мальчиками бежали резво, он никак не мог поспеть за ними, но все равно, задыхаясь и хрипя, бежал, боясь не застать отца в живых.
Кажется, тут, в этом отчаянном беге, и случилось с ним то необъяснимое и страшное, чему, спустя малое время, суждено было развиться в недуг, едва ли не более опасный и жестокий, чем его грудная болезнь. Дело в том, что, пробегая для сокращения пути прямиком, через кладбище, Ардальон споткнулся о разросшийся куст лопуха и, упав, увидел нечто, поразившее и ужаснувшее его настолько, что всю свою короткую жизнь затем он не мог позабыть увиденного.
Чем же было это нечто, таким роковым образом предрешившее и его неизлечимый, тяжелый душевный недуг, и все связанные с ним будущие страдания?
Это ужасное нечто было затерявшимся в бурьяне старым могильным камнем и даже, правильнее сказать, не самим камнем, а странной надписью на нем:
ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕНО ТЕ
На этом «те» обрывались кривые, видимо не слишком искусной рукой высеченные литеры, а далее был просто шероховатый серый камень, было как бы зловещее ничто, таинственно терявшееся в зарослях крапивы и лопухов.
Ардальон никогда не был суеверен, наоборот, ему всегда смешными казались люди, безрассудно принимавшие за недобрый знак и черную кошку, и вороний крик, и прочее великое множество зловещих примет, но что-то поразило его в этой неоконченной надписи, что-то в ней почудилось ему как предсмертный, перехваченный ножом убийцы вопль, как грозное напоминание ему самому о какой-то неведомой пока, но тем не менее неминучей беде.
Когда он, обессиленный, покрытый холодным потом, выбрался из кладбищенских дебрей на дорогу, его догнали мужики, на двух телегах скакавшие с Ларивошкой в лес. С ними он добрался до лесного урочища, где уже довольно много народу виднелось и слышались крики ранее подоспевших.
Отец лежал навзничь на кем-то разостланной дерюге; возле него, рыдая, стояли на коленях тетенька и мальчики. Как бы пристально вглядываясь в небесную синеву, отец лежал неподвижно, не шевелясь. Лицо его было покрыто неестественной, синеватой, неживой бледностью. Невероятно вдруг заострившиеся черты делали его странно не похожим на того, кого все привыкли видеть, и это было страшно, и Феденька с Никошей, верно, от страха-то и плакали.
Крупные капли пота застыли, словно оледенели на его чистом, высоком лбу; с неприятно клокочущим хрипом грудь тяжело, неровно поднималась и опускалась. Несколько раз он, видно, силился что-то сказать или спросить – и не мог и тогда, глубоко вздыхая, закрывал глаза, и казалось, что они уже больше не откроются и что вздох этот был последним. Но снова медленно приоткрывались веки, и снова безжизненный взгляд безучастно и строго устремлялся ввысь.
Увидев и узнав Ардальона, он жалко и как бы виновато улыбнулся, и светлая, крупная слеза, оставляя на щеке темную, блестящую дорожку, покатилась и запуталась в бороде.
– Вот… – наконец хрипло вымолвил он. – Вот… сиротки… Видно, не судьба…
– Папаша! – падая на колени, воскликнул Ардальон.
– Что ж… делать, – невнятно произнес отец.
И снова заклокотало в горле, и медленно, словно от усталости, он потянулся всем телом и замолчал навсегда.
Три долгих обязательных дня, которые покойнику надлежало ждать до погребения, были ужасны.
Они были ужасны множеством людей, бестолково толокшихся в доме, с утра до вечера евших и пивших, равнодушно судачивших о пустых и вздорных предметах, никак не соответствовавших скорби и трагичности события.
Они были ужасны хладнокровием и деловитостью всевозможных приготовлений к погребению, какой-то оскорбительной серой будничностью и мелкими дрязгами и расчетами. Кроме всего, на другой же день из-за нестерпимой жары в доме прочно установился тяжелый, сладковатый запах разлагающегося тела.
Все эти дни Ардальон провел как бы в болезненном сне. Он машинально двигался, разговаривал с гостями, невпопад отвечал на их вопросы. И все время ходил из комнаты в комнату и никак не мог остановиться, сосредоточиться, охватить разумом происшедшее и поплакать, облегчить слезами тяжесть утраты и рухнувших надежд.
Иногда он заходил в зальце, где, отчужденный от царящей в доме сутолоки, от всей земной юдоли отчужденный, в некрашеном, пахнущем свежими досками гробу лежал отец. Бессмысленным, затуманившимся взором глядел Ардальон на его спокойное, ничего не выражающее, твердое, костяное лицо, смертельную белизну которого подчеркивала нахлобученная на лоб лиловая скуфья. Слушал ровное, мерное бормотанье чтеца, бормотанье, похожее на нудный, скучный шелест осеннего дождя… И все силился, силился понять – что же это такое?
Что?
Всевидящая тетенька сразу же заметила такое состояние Ардальона. «Ох, – покачала она головой, – чтой-то нехорош, нехорош Ардальоша! Как бы, не приведи господи, еще с ним чего не приключилось… Больно уж порода ненадежна…» Поминая про ненадежность породы, она имела в виду Ардальонова деда, много лет назад в припадке безумия кинувшегося с колокольни. «Чудная, задумчивая порода, – соображала тетенька, – взять хоть того же покойника, царство ему небесное, молчун ведь был, тиходум, ненадежный человек!»
Она пробовала заговаривать с Ардальоном, пыталась вывести его из непонятного, жуткого оцепенения, но он молчал или отвечал столь несуразно, что у тетеньки руки опускались и она отступалась.
На исходе третьего дня, когда все в доме улеглись спать – на полу, вповалку, на расстеленных войлоках и веретьях, – Ардальон (в который раз!) забрел к отцу. Постояв некоторое время у гроба, хотел уже было уйти, как вдруг явственный голос отца послышался ему. «Ардальоша, – позвал его отец, – сядь, дружок!»
Более удивленный, нежели испуганный, Ардальон послушно сел на стул, стоявший у гроба, и стал ждать, что скажет ему отец. Минуты три просидел он так, в напряженном молчании, и вдруг яркая, как зарница в предосеннюю ночь, сверкнула мысль, и словно завеса раздернулась перед ним, и он с ужасом увидел то, что скрывалось за нею, – свое будущее.
Тогда он в первый раз заплакал, и плакал очень долго, привалясь головой к пахучей стенке гроба.
Утром следующего дня был совершен мрачный погребальный чин. Затем шумели поминки, после которых наконец разошлись и разъехались многочисленные гости и в доме наступила нехорошая тишина.
Тут наконец глубокий сон сморил Ардальона: он без малого сутки проспал, не раздеваясь, а когда проснулся, – первое, что припомнилось, было не смерть отца, не погребальная суматоха и не то, по какому пути пойдет теперь его жизнь, а дикий, серый, затерявшийся в бурьяне камень вспомнился, на котором, как предсмертный крик, топорщилась криво оборванная надпись:
ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕНО ТЕ
– Э, да ты проснулся, Ардальоша! – входя в комнату, сказала тетенька. – Ну, ты же, голубчик, и спал! Так спал, так спал, что я, знаешь ли, уже и беспокоиться начала. Ты, верно, кушать хочешь?
Никакие потрясения не могли заставить тетеньку забыть о ее главной обязанности – угощать и кормить.
– Да вы сами-то, тетенька, хоть сколько-нибудь отдохнули? – спросил Ардальон, видя, что в доме чисто-начисто вымыты и выскоблены полы, и все прибрано, и в кухне – жара от печи, и обед на столе.
– Ах, об тетеньке ты меньше всего беспокойся! – отмахнулась она. – Тетенька – что? Тетенька старого лесу кочерга, на ней, голубчик, хоть хлеб молоти, все – ничего. А мы давай-ка, Ардальоша, об другом подумаем: как нас господь подвигнет малых сироток воспитать да в люди вывесть. Да ты кушай, кушай! – сердито прикрикнула она, заметив, что с последними ее словами Ардальон переменился в лице и положил ложку. – Об деле мы с тобой всегда еще успеем потолковать…
Но Ардальону уже не до еды было. Тетенькины слова безжалостно обозначили ту точку в его жизненном пути, откуда намеченная им широкая дорога уходила вдаль без него, а ему надлежало свернуть на узенькую, глухую тропинку, ведущую во тьму, в беспросветное житье, бог знает куда… До сих пор, все эти печальные и страшные дни, где-то в самых глубоких тайниках сознания, еще теплилась какая-то надежда, что что-то вдруг чудесное случится и все останется таким, каким намечалось в мечтаниях.
Но эти тетенькины слова о сиротках!
– Так что же я должен сделать? – робко, глухо спросил Ардальон.
– Да что же, мой друг, как не жениться, – пожала плечами тетенька, словно удивясь наивности и праздности вопроса, – да и священствовать с богом на папашином приходе. Я, Ардальоша, так рассуждаю об этом, – закончила она. – А насчет невесты ты уж, прошу тебя, не сомневайся: и хороша, и образованна, да и не бесприданница – пять тысяч, как одну копеечку, получишь… Это ли не деньжищи!
Ардальон молчал, подавленный такой неумолимой определенностью тетенькиных решений: свадьба, священство, пять тысяч приданого…
«Но как же так сразу – жениться? – слабо сопротивляясь тетенькиному замыслу, подумал. – Ведь это и по церковным правилам нельзя – только что похоронил отца…»
Тетенька же, подметив его растерянность и вместе с тем и некоторое сопротивляющееся сомнение и слозно угадывая его, кинулась на решительный штурм.
– Единственное, – сказала она, – это что папашину еще душеньку не отмолили… Ну, да это, думается мне, можно и обойти: с бедными сиротками припаду к стопам преосвященного владыки – он и разрешит, такие случаи бывали. А что до твоих мечтаний – всякие там Петербурги да сочинительство, – так это уж, прошу тебя, выкинь из головы. Сейчас не об том, голубчик Ардальоша, сейчас о хлебе насущном пещись надобно. Человек, знаешь ли, предполагает… Ты что? Ты что? – испуганно вскрикнула она, увидев вдруг на лице Ардальона какую-то нелепую, не ко времени и даже очень страшную в своей бессмысленности улыбку. «Ох, ненадежна, ненадежна порода!» – снова с опасением подумала тетенька.
– Здесь погребеноте, – глядя куда-то вбок, тихо сказал Ардальон.
– Что-о? – спросила тетенька. – Не пойму, дружок.
– Ничего, тетенька, – вздрогнул Ардальон.
– Да нет, ты шепчешь что-то?
– Я? – искренне удивился Ардальон. – Что вы, тетенька, это вам, верно, послышалось.
Улыбка, искажавшая его лицо, разгладилась. Спокойно и печально смотрел он на Юлию Николавну.
– Это вам послышалось, – уверенно повторил он.
– А, ну может быть, это случается, – согласилась тетенька. – Это, знаешь ли, как говорится, бес полуденный смущает: иной раз слышишь, будто кто-то тебя позвал, а никого нету…
«Все ж таки ужас какая ненадежная порода! – вспоминая Ардальонову улыбку, тревожно думала она, придя в свою каморку. – Возьмет да и выкинет что – не хуже дедушки… Ну да ничего, увидит Настеньку, мужское естество-то и взыграет, и все распрекрасно забудется…»
Спустя два дня тетенька Юлия Николавна, покинув домашнее хозяйство на косорукую черничку Агашу и забрав с собой малолетних Никошу и Феденьку, укатила в Воронеж.
Она вернулась через неделю и, только вошла в дом и даже не скинув еще дорожный бурнус, объявила, что все устроено как нельзя лучше и нужно не зевать, дело делать.
Дня два не умолкала ее трескотня, сыпался словесный горох, тарахтели россказни, как принял преосвященный Иосиф, как сперва у нее язык отнялся от робости («А только слезки – кап-кап!»), когда она припала к стопам владыки и Никошу с Феденькой поставила перед собой на коленки же… А потом с воплем ниц повалилась, восклицая: «Виждь, святый отче!» И так немотствовала, пока владыка, осердясь, даже ножкой иаволили топнуть, и тогда она живехонько вскочила, и все как есть, всю ужасную рассказала историю, и мальчиков, Никошу с Феденькой, подтолкнула, и они, как она их заранее научала, с плачем закричали: «Смилуйся, владыко!» После чего Иосиф сказал: «Ну, так и быть, по прошествии шести недель венчайте с богом».
Затем из тетеньки сыпались воронежские новости, из которых главнейшая была – как они попали нечаянно на превеликое торжество, где происходил воинский парад и молебствие, и палили из ружей, и песельники пели: на пустыре у Чернавского съезда открывали монумент Петру Первому.
И опричь того еще было множество рассказов, так что въедливый тетенькин голосок дребезжал, не умолкая, до тех пор, пока наконец не приступила она к энергическим действиям.
Эти энергические действия заключались в том, что, нарядившись в табачного цвета шелковое платье с широчайшим кринолином, она дважды ездила куда-то, а затем, словно репей, прицепилась к Ардальону и неутомимо поучала его и наставляла. Поучала, как вести себя с невестой на смотринах, как войти, как поклониться, о чем держать разговор. Далее, как после венца поставить себя с молодой женой таким образом, чтоб и ее не обидеть, и себя выказать хозяином в доме и главой, которому жена подвластна.
– Но уж невеста, дружочек мой, – краля и краля! – захлебываясь, с восторгом строчила тетенька. – И уж как разодета, как по-французскому лопочет, и на фортепьянах, ну прынцесса и прынцес-са! Так ведь и то прими во внимание, – с гордостью, важно покачивая головой, заключила тетенька, – что не где-нибудь воспитывалась – в барском доме, с мамзелями…
– Позвольте, тетенька, да кто же это наконец? – полюбопытствовал Ардальон.
И когда тетенька объяснила – кто, и рассказала всю ее историю, у Ардальона дух занялся. Как! Та самая очаровательная амазонка… «Бедная, бедная! – думал он, слушая тетеньку. – И ты страдаешь, и твоя жизнь так же безжалостно поломана… Но я буду любить и жалеть тебя, милая Настенька!»
История ее была удивительна.
Она рано лишилась матери, а отец, полоумный, запьянцовский поп Рафаил из соседнего с Тишанкой сельца Бродовое, и его сожительница Палагеюшка довели несчастную девочку до того, что она убежала из дому и дня два скиталась в лесу. Голодную, оборванную, ее подобрал лесной объездчик господина Шлихтинга и привел на господский двор.
Бездетная, одуревшая от деревенской скуки Шлихтингша обрадовалась Настеньке как занятной игрушке; из замарашки она решила сделать принцессу. И вот Настенька стала куклой. Для нее выписали учителей, гувернантку, обучили болтать по-французски, нарядили в дорогое платье. Она сделалась барышней.
Рафаил не вдруг хватился пропавшей дочери, а когда узнал, где она, смекнул, что на барском капризе можно и руки погреть. Он приплелся в усадьбу и предъявил свои родительские права. От пьяного попа щедро откупились, и он думать позабыл о своем кровном детище.
Между тем Настенька из ребенка превратилась в стройную, красивую девицу с характером капризным и злобным, с замашками самыми барственными. У нее были свои слуги, свои горничные; она обращалась с ними, как маленькая Салтычиха, и дворня ненавидела Настю за ее жестокость, но еще, пожалуй, больше за то, что она не настоящая барышня, а нищенка, побродяжка, подобранная в лесу.
Бог знает, чем бы все это кончилось, если б не два обстоятельства, роковым образом совпавшие по времени: первое – что из Петербурга в Тишанку вдруг явился младший брат полковника – Андрей, который уже лет шесть и глазу не казал в братниной усадьбе; и второе – что Шлихтингша охладела к своей игрушке: она ударилась почему-то в богомольность, окружила себя странницами и монашками и совсем позабыла о Насте. Кукла прискучила и была кинута в угол.
И вот случилось совершенно так, как в старинных романах: красавец-гусар без памяти влюбился в невесткину воспитанницу и объявил старшему брату о своем намерении жениться на ней. В глазах старшего Шлихтинга дело оказывалось скандальным, надо было не медля противоборствовать этой несчастной и неприличной страсти; и полковник написал командиру того полка, где служил Андрей, откровенное письмо с просьбой отозвать в Петербург сумасброда. Вскоре Андрей был отозван депешей. Он уехал, пообещав Насте вернуться через месяц и сразу же по возвращении повести ее под венец.
Вот тут-то господин Шлихтинг и призвал беспутного Рафаила, коему приказал забрать дочь и выдать ее замуж незамедлительно. Забулдыге также вручен был вексель на Настенькино имя – ее приданое. Цифра на векселе красовалась нешуточная: пять тысяч рублей.
И вот Настя очутилась под тем самым отчим кровом, откуда семь лет назад убежала. Никого не видя, ничего не замечая, словно в столбняке, бродила по отцовскому жалкому дому, по огороду, равнодушно выслушивая пьяные Рафаиловы разглагольствования про какой-то вексель и предстоящее замужество, недоуменно разглядывая постаревшую и посмирневшую Палагеюшку… И морщила лоб, мучительно пытаясь понять – почему они здесь? И где Андрей? И как он мог оставить ее после того, что было? А когда поняла, хотела лишить себя жизни – и не решилась. Сделав из вожжей петлю, забралась на темный чердак, посидела там, поплакала, припав головой к пахнущему дымом печному борову, да и слезла вниз, позабыв про привязанные к стропилам вожжи.
И осталась жить, затаившись, как загнанный зверек, испуганно и злобно ожидая – что будет?
Рассказывая о Настеньке, Юлия Николавна благоразумно обошла ее роман с младшим Шлихтингом. Тетенька поучала:
– Войди, знаешь, вежливенько, на невестину красоту глаза, избавь бог, не пяль, не роняй амбиции… Что ж с того, что она этакой лоск получила – по-французскому, и так и дале. Так ведь и ты, голубчик, не обсевок, не кто-нибудь: у вас, у Девицких, в роду все ужасть какие ученые… Да и то сказать: хлеб-то насущный не французским языком добывается. На Рафаила, на пьянчужку, много внимания не обращай, но и не пренебреги открыто – как-никак, тесть нареченный. Препустой-пустейший человек! – Тетенька так презрительно поджала тонкие бесцветные губы, что и ниточки не осталось. – Препустой ужасный! Коли к седой бороде не исправился – это уж, знаешь ли, совсем оголтелый человек!
Какими путями Юлия Николавна столь скоропалительно пронюхала про Настино изгнание и, главное, про вексель, выданный ей в приданое, – бог ее знает; только, как понял Ардальон, она уже на второй день Настенькиного пребывания под отчей кровлей побывала у Рафаила и все, как она говорила, устроила в наилучшем виде. Ардальон только диву давался: когда же она это все успела? Похороны отца и Настино изгнание по времени почти день в день совпадали, а ведь про невесту и ее пять тысяч тетенька сказала сразу же после похорон.
Наконец она оставила Ардальона в покое.
И тут ему, до сего дня думавшему о своей будущей священнической деятельности довольно неопределенно, даже, может быть, вовсе не думавшему, а только в отчаянии проклинавшему ее, – эта деятельность вдруг представилась со всей ясностью, во всей ее нелепости, и он ужаснулся. Она была отвратительна внешне – с бессовестным обиранием мужиков, с глупыми обрядами, с ношением длинных волос, смешных ряс и раззолоченных облачений, – но внутренне, вся исполненная обмана и притворства, она была еще омерзительней. Ему, многому научившемуся во второвском кружке, ему, увлекавшемуся естественными науками, читавшему Вольтера и Гельвеция, – ему предстояло каждый день говорить и делать то, что он считал нелепостью, жить в постоянном разладе со своей совестью. «Да, но как же другие-то?» Он, как тонущий, хватался за соломинку житейских примеров: как же другие? И вспоминал своих товарищей, которые равнодушно и даже с усмешкой готовились надеть рясу и забота и беспокойство которых заключались лишь в том, чтобы попасть в богатый приход и повыгоднее жениться.
А эта женитьба! Ни она, ни он совершенно не знают друг друга, но ему и ей прикажут быть мужем и женой… Боже ты мой, какая несуразность, какая дикость, какие потемки!
Бессонная ночь тянулась нескончаемо. Наконец посинело окошко, тетенька загремела доенкой, заскрипели ворота, заиграла пастушья дудка. Ардальон пошел на крыльцо умываться и столкнулся с Юлией Николавной.
– Мати пресвятая богородица! – ахнула она. – Ну, голубчик, и вид же у тебя! Ты что – заболел? Возьми, возьми себя в руки, Ардальоша… Этак нельзя, дружок! Нынче едем с невестой знакомиться, а на тебе лица нет…
После обеда тетенька заставила Ардальона приодеться во все новое, сама отгладила ему воротнички, сюртук, панталоны. Придирчиво, поворачивая перед собой, как куклу, оглядела кругом своего Ардальошу, и они поехали в Бродовое.
В природе уже веяло приближением осени. Поля лежали печальные, пустые; на золотистой, с ржавчиной стерне копошились грачи; небо как бы слегка полиняло, воздух сделался прозрачный, и дальние предметы словно бы приблизились.
Всю дорогу тетенька продолжала поучать и наставлять, но Ардальон, не слушая ее, думал о своем.
Сельцо Бродовое было разбросано без всякого порядка, как попало: улицы самым капризным образом кривились, заворачивали в бесчисленные проулочки, иные избы и вовсе особняком стояли на голых пустырях, иные скучивались, словно испуганные овцы. Бедность, запустение, неустройство виднелись во всем.
У одной, особенно неказистой избы, стоявшей на выгоне возле деревянной покосившейся церкви, возился какой-то лохматый мужик. Яростно, с ожесточением орудовал он метлой, подымая тучи пыли.
– Вот дурак, невежа! – сердито сказала тетенька. – Нашел время подметать… Эй, отец Рафаил! – крикнула она. – Ты бы, дружок, полегше… Такую пылищу поднял, не продохнешь!
Мужик бросил подметать и, подняв метлу, вытянулся, по-шутовски сделал «на караул».
– Брось, брось! – с досадой отмахнулась тетенька. – Шутки шутить будешь, когда уедем, а сейчас изволь, пожалуйста, не дури… Вот жениха привезла, – деловито указала на Ардальона. – Какое он об тебе может иметь суждение? А? Сообрази-ка…
Рафаил опустил метлу и засмеялся.
– А мне, мать моя, начхать, какое он может иметь обо мне сужденье, – сказал он. – Я ни тебе, ни ему в милые не навязываюсь. Пожалуйте в избу, – внезапно смахнув шутовство, добавил Рафаил.
От крыльца в рафаиловском доме остались одни порожки, да и те были так ветхи и ненадежны, что тетенька только головой покачала.
– Крыльцо-то хоть бы починил, – проворчала она, осторожно взбираясь по ступенькам.
– Э, мати, что – крыльцо! – жеребцом заржал Рафаил. – Об душе пещись некогда, а ты – крыльцо!
В сенях было полно дыма. Какая-то баба с неприятным белым, похожим на маску, плоским лицом раздувала зеленый помятый самовар. При входе гостей она попыталась изобразить на своей маске улыбку, от чего сделалась еще неприятней.
– Вишь, какой красавчик! – сказала хриплым басом, бесцеремонно разглядывая Ардальона. – А жидковат, – деловито, словно про лошадь, заключила и, отвернувшись, захихикала игриво, и что-то у нее в горле засипело, заклокотало.
– Ну-ну, – сказал Рафаил, – раскудахталась, Пульхерия…
Ардальон, смутившись, вопросительно поглядел на тетеньку. Та презрительно поджала губы и промолчала, видимо сочтя ниже своего достоинства вступать в пререкания с бабой.
Рафаил ввел гостей в комнату. Нищета ее убранства была удивительной, в ней вообще ничего не было, кроме грязного, давно не мытого стола, двух лавок – углом, по стенам, тоже грязных, ничем не покрытых, и трехногого стула, прислоненного к печке.
Главным предметом в комнате была огромная русская печь, частью помещавшаяся за дощатой перегородкой, а частью – лежанкой и многочисленными печурками – выходящая в комнату. Из печурок торчали какие-то невероятно грязные лохмотья. Одно окно было разбито, и выбитое стекло заткнуто тряпками. И такой от этой грязи, от этого неряшества тяжкий дух стоял в доме, что уж на что непривередлива была тетенька Юлия Николавна, но и та, платочек к носу приложив, сказала раздраженно:
– Ох, отец, чтой-то распустил ты свою Палагею, грязища-то какая – страсть!
– Баба! – презрительно сплюнул Рафаил. – Что же ты с ней сделаешь? Убить только разве…
Он засмеялся, задергался. Его все время как-то судорожно подергивало: руки, ноги, лицо все ходуном ходило, дрожало, мельтешило. Ардальон с любопытством разглядывал Рафаила: что за странный человек! Строгие, тонкие черты лица, хороший лоб, красиво очерченные губы и, кажется, умный взгляд глубоко сидящих глаз. Но это дерганье, это шутовское кривлянье, эта слезливая, мутная пленка на глазах. Тетенька сказала про него: пустой, оголтелый человек. Нет, тут что-то не то было: не пустой и не оголтелый, а скорее всего – несчастный и пропащий.
Палагеюшка внесла кипящий самовар и грохнула его прямо на грязный стол. Затем, порывшись в печурке, достала щербатую, с отбитой ручкой синюю чашку, сходила за перегородку и оттуда принесла мутный, надтреснутый стакан. Поставив все это возле самовара, она отошла к двери и уселась там на лавку, сложив под грудями руки.
– Что ж, сударыня, – покосилась на нее тетенька, – неужто ж у тебя и скатерки нету?
– Ксантиппа! – строго сказал Рафаил. – Где скатерть?
– А неш сами не знаете? – дерзко ухмыльнулась Палагеюшка.
– Ах ты, нечестивица! – заревел Рафаил. – Тебе Настенька еще утром дала скатерть, куда ты ее забельшила? А? Ответствуй, Иродиада проклятая!
– Я забельшила?! – взорвалась Палагеюшка. – У-у, черт патлатый, налил шары-те да – «куды забельшила»? А кто, бесстыжи твои глаза, велел ее в обедах к Рябушке отнесть? Ну-ка, скажи – кто? Кто за полштофом посылал, а?
– Вирсавия! – грозно взывал Рафаил, несколько смущенный таким оборотом. – Умолкни, язычница!
– Батюшки! – воскликнула тетенька. – Да что ж это вы, голубчики, такую брань затеяли? Ну, нет и не надо, и так, без скатерти, попьем… Сядь, сядь, отец! – Она дергала за полу вскочившего с лавки Рафаила. – Сядь, пожалуйста, не пыли! А ты бы ушла, сударыня, – строго обратилась тетенька к Палагеюшке, – мы тут и без тебя преотлично управимся…
– А! Я и вам нехороша! – пронзительно взвизгнула Палагеюшка. – Ну так и грец же с вами, и разорви вас всех нечистая сила!
Она выскочила наружу, так хлопнув дверью, что сквозь потолочные щели какая-то дрянь посыпалась; дверь от сильного толчка отошла назад, приоткрылась; и в этой приоткрытой двери показалась Настенька.
Это уже не та была необычайная всадница, вся в блеске красоты, яркой и вызывающей, вся в стремительном движении вперед. В хрупкой, тоненькой девушке с гладко причесанными медно-красными волосами, одетой в простенькое синее платьице, трудно было узнать ту, что восхитительным видением мелькнула тогда на дороге в лучах оранжевого заката. Но в своей милой простоте, в скромной непритязательности едва ли не прекрасней была эта – стоящая у входа с немым вопросом, застывшим в широко открытых, не то ненавидящих, не то испуганных глазах.
– Успокойтесь, папаша, – сказала она, поклонившись гостям, – вот вам другая скатерть. Только какой же чай, когда у нас и сахару-то нет.
– Да что это словно бы повинность какая – чаи распивать, – сказала тетенька. – Мы преотлично с тобой, отец, и без чаю побеседуем… А детки пущай пойдут погуляют, познакомятся… Пойди, Ардальоша, пойди, голубчик, погуляй с Настенькой!
– Пойдемте, Ардальон Петрович, – сказала Настенька, – нам с вами действительно надо познакомиться. Я ведь, кажется, так вас назвала? – вопросительно поглядела она на Ардальона, когда они вышли из дома.
– Совершенно верно, – поклонился Ардальон.
Она повела его по узенькой, заросшей лопухами и беленой тропочке за сараи, на огород, где рыжая, измученная засухой картофельная ботва клонилась к земле и низкорослые, с поникшими, но яркими цветками, вразброд торчали кусты колючей татарки.
– Это мое самое любимое место, – сказала Настенька, – тут мы с вами и посидим.
Она указала Ардальону на остатки поломанного плетня. Ее жесты были изящны и полны достоинства, словно не на полусгнившие слеги она указывала сесть, а на шелковый дорогой диванчик в богатой гостиной. Ардальон любовался ею.
– Я тоже люблю такие уголки, – сказал он, усаживаясь рядом с Настенькой. – Ничего, что они неказисты, в них есть своя поэзия.
– О, вон вы какой! – Она с любопытством поглядела на него. – Это правда, что вы собирались стать сочинителем? Мне ваша тетушка сказывала, – заметив удивление на лице Ардальона, пояснила Настенька. – Она мне вас расхваливала ужасно забавно – и вашу ученость, и доброту, и еще что-то, я уж забыла…
– И вы всему поверили? – улыбнулся Ардальон.
Настенька не сразу ответила, по ее лицу точно облачко прошло.
– Что? – наморщив лоб, спросила она. – Ах, мне все равно было… Вам тетушка мою историю рассказывала?
Ардальон кивнул.
– То есть как я попала к Шлихтингам, воспитывалась у них и так далее? Это все не то. Вы главного не знаете. Самого главного.
– Да я ничего и не пытался узнавать, – пожал плечами Ардальон. – Это все так неожиданно.
Настенька пристально посмотрела на него.
– Послушайте, – сказал она, – вы, кажется, действительно хороший и добрый человек, я это чувствую. И мне вас ужасно жалко, потому что… потому что…
– Вы хотите сказать… – В памяти Ардальона мелькнула развевающаяся амазонка, оскаленная морда лошади, серебряные жгуты венгерки, черные усы. – Вы хотите сказать, что…
– Да, да, да! – почти вскрикнула Настенька. – Я именно хочу сказать, – произнесла она шепотом, так близко наклонясь к Ардальону, что рыжий локон ее прически коснулся его щеки. – Я хочу сказать, что никогда не полюблю вас… никогда не смогу полюбить, – поправилась она. – И тут ни вы, ни я, никто не виноват… Только то, что они хотят сделать с нами, – это ужасно!
– Боже мой! – страдальчески вырвалось у Ардальона. – Но ведь вы можете отказаться, вы не должны… вы не обязаны…
– Ну, полноте пустяки говорить! – спокойно и жестко сказала Настенька. – Будто вы наш быт не знаете. Вы ведь, кажется, тоже можете отказаться… и тоже не обязаны…
– О, у меня другое дело! Я-то как раз и обязан. Если б не смерть отца…
– Вот видите – «если б»… Ах, да что об этом говорить! Послушайте, Ардальон Петрович, – вдруг как-то даже шаловливо улыбнулась Настенька, – а вы меня… бить не будете?
– Ах, Настасья Рафаиловна! – только и сказал Ардальон.
На обратном пути, когда выехали из села, тетенька спросила:
– Ну что, Ардальоша?
Ардальон покраснел.
– Ого! – усмехнулась тетенька, заметив его смущение. – Я ведь тебе говорила: краля. Тестюшка вот только навязался полоумный, как есть чумовой, забулдыга. Я ему говорю: покажи бумагу, этот, как его… вексель, что ли. Так что ж ты думаешь, такую он со мной комедию разыграл, вспомнить тошно. Притворился, поганец, будто и не знает ничего, будто и в первый раз слышит. Ну, да ведь у меня не отвертишься, я ведь еще когда-когда на барском дворе-то побывала, мне сама Шлихтингша все до крохотулечки объяснила, а он – ишь ты! – в игрушки со мной вздумал играть! Показал-таки, – закончила тетенька: – Действительно – пять тысяч. Счастливчик ты, Ардальоша, в рубашке родился!
Долго не мог уснуть Ардальон в эту ночь, лежал, ворочался и о чем только не передумал. Но, как ни странно, средоточием всех его мыслей было не крушение его планов и не печальная будущность, но лишь одна она – Настенька. И не прошлое ее, и не то, как сложится их жизнь, а то, как она смеялась, как смотрела на него, как прикоснулась к его щеке красновато-золотистым локоном… И ее слова «я не полюблю вас, не смогу полюбить» звучали явственно, как бы рядом, и слова эти были как безжалостный приговор, потому что Ардальон понял, всем встрепенувшимся сердцем почувствовал, что он полюбил Настеньку.
В последующие дни тетенька Юлия Николавна развила деятельность необычайную: дня не было, чтоб Ларивошка не запрягал в тарантас ленивого серого мерина и не возил тетеньку куда-то, по каким-то таинственным делам. Большею частью она обыденкой ездила, но случалось, что и по два и по три дня бывала в отсутствии.
В ее отъезды Ардальон брал ружье и уходил в степь (ле?са он после смерти отца избегал) или разбирал свои тетрадки – дневниковые записи и прозаические опыты. Один раз, когда сидел он так тихонько в своем чуланчике и перелистывал «Деревенские этюды», которые были ему особенно дороги как память о начале дружбы с Иваном Савичем, у ворот загремел тарантас и – «Ардальоша! Ардальоша!» – послышался въедливый тетенькин голосок.
«Ну, сейчас начнется трескотня!» – с ужасом подумал Ардальон и, схватив ружье, выскочил в окошко, крадучись, пробрался садом, перелез через плетень и шибко пошел прочь от дома, не оглядываясь, словно страшась погони.
Тишанские избы скрылись из глаз, лишь верхушки ветел да белая колокольня торчали над рыжими голыми холмами. От быстрой ходьбы стучало в висках, покалывала в груди. Задыхаясь, бежал он, словно боясь опоздать куда-то, – куда, он и сам не знал, лишь бы уйти от дома, от тетенькиных поучений, от каютки-чуланчика, от всего того, что составляло его нынешнюю жизнь и было, по сути дела, не жизнью, а могилой с тяжелым серым камнем, навсегда, до скончания мира привалившим все его мечты, все надежды… «Здесь погребеноте» – кривыми, уродливыми литерами выбито на грубом, ноздристом, неотесанном камне.
Ардальон задохнулся. Остановившись, глянул вокруг – куда его занесло. Перед ним степь расстилалась непаханая, привольная; в сотне шагов горбился небольшой одинокий курган, над которым лениво кружил канюк. Он то неподвижно замирал на месте, то, чуть взмахнув серыми, с пестринкой, крыльями, поднимался в высоту и там, постояв с минуту, вдруг косо подал на курган и дико вскрикивал своим жеребячьим голосом. Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Ардальон сорвал с плеча ружье, приложился и выстрелил, почти не целясь. Канюк перевернулся и камнем пошел вниз.
Ардальон взбежал на курган и не вдруг нашел подстреленную птицу. Канюк еще был жив. Он яростно бил одним крылом о землю, видимо пытался подняться, но голова лежала неподвижно – тяжелая, словно пришитая к обожженной траве. Когда Ардальон подошел к нему, уже и крыло перестало биться, и лишь глаза – желтые, круглые, ясные – глядели с такой отчаянной ненавистью и страхом, что Ардальону сделалось не по себе. «Зачем я убил его? – подумал он. – И где я видел вот такие же глаза?»
Он долго, до самого вечера, бродил по степи, без дороги, без цели, так, лишь бы бродить. Были сумерки, когда он вернулся домой. Тетенька встретила его с необыкновенно торжественным и таинственным видом. Взяв за руку, повела в зальце, где на столе, на гарусной скатерти виднелся какой-то большой узел.
– Вот, – сказала, развязывая узел, – это тебе, милый друг Ардальоша… Помни тетеньку, – всхлипнула, обнимая Ардальона.
В узле лежала новенькая, фиалкового цвета шелковая ряса.
Свадьбу справляли осенью, проводив спожи?нки.
Поездка на трех тройках в Чиглу, где совершался обряд венчания, и самый обряд, и гулянье (напоминавшее поминальный обед после отцовских похорон), сперва в Бродовом, а затем в Тишанке – все проплыло в сознании Ардальона как длинная цепь каких-то утомительных сновидений, каких-то поступков, зачастую лишенных смысла, но тем не менее обязательных и важных. Священник читал и пел какие-то очень знакомые по семинарским учебникам слова, на которые иногда надо было что-то отвечать. Для чего-то на голову надевались тяжелые, холодные венцы, и что-то в донышке венца больно царапало голову; требовалось пройти за священником по кругу и ступить непременно на махонький коврик, для чего надо было внимательно глядеть под ноги; и как стать, и в какой руке держать свечу, и на какой палец надеть обручальное кольцо, – все это, несмотря на очевидную незначительность, почему-то вдруг оказывалось важным и чуть ли не предопределяющим счастье или несчастье в будущей жизни.
Потом, после венчанья, скакали по вечерней степи – с грохотом колес, с перезвоном поддужных колокольчиков, с пьяными криками развеселых кучеров и дружек. Над миром, в лиловой мгле, всходила зловеще-багровая луна, и белые, призрачные реки ночного тумана струились в низинах.
А на свадебном обеде было ужасно: пиликали на скрипках, дули в кларнеты и гремели бубнами шестеро чернявых венгерцев, нанятых тетенькой в городе; во всех окнах плющились многочисленные лица любопытных – плоские, зеленоватые от стекла, с жадными и как бы немигающими, мертвыми глазами.
Но наконец все это ненужное и утомительное кончилось. И в тишине низенькой, чисто-пречисто выбеленной спаленки, душной и синей от тлеющих на подоконниках благовонных угольков, Настя сказала негромко и утомленно:
– Боже мой, как все это омерзительно!
Не спуская глаз с Ардальона, она села на кровать и принялась распускать косу. И Ардальон вспомнил старый, голый курган с выгоревшей мертвой травой, судорожные взмахи крыла и взгляд желтых круглых глаз умирающего канюка, полный ненависти и страха…
Спустя два дня Ардальон поехал в Воронеж посвящаться.
Был серенький день, дождь, сентябрь, невеселые картины родной природы..
При выезде из села, у старой часовни, дурачок Игнаша прыгал на одной ножке и бормотал какие-то темные, страшные, никому, кроме него, не понятные слова: «Гам-гам, буды-гам, шарабам, барабам!»
И впереди ожидало что-то темное и непонятное, как Игнашино бормотанье: полоумный владыка Иосиф, длинный торжественный обряд посвящения, или, как тетенька с удовольствием выговаривала, хиротонии, в гулких сумерках собора…
И, главное, – темная, страшная жизнь.