Иван Иваныч

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Иван Иваныч

Желанный гость, мой друг младой!

Тоскливо жду тебя я ныне,

Как путник, оскудев водой.

Прохлады в знойной ждет пустыне.

Приди!

Ф. Глинка

Не шибко, не тысячами, а копейками и замусоленными рублями набегала прибыль. В жестянку из-под чая, на которой красовались раскоряченные китайцы с диковинными коромыслами, с длинными косами, в смешных, плоских, как блин, круглых шляпах, Иван Савич отложил серебром и бумажками первые десять целковых. Батенька проказлив бывал, выпивши, в поисках гривенника на опохмелку шнырял всюду; деньги приходилось прятать подальше, и жестянка с китайцами нашла себе тайный приют под амбарной половицей. «Скупой рыцарь! – усмехнулся Иван Савич. – Зажгу свечу пред каждым сундуком, и все их отопру, и стану сам средь них глядеть на блещущие груды…»

Разделенное на дни и ночи, равнодушное текло время. Дни пребывали в заботах и мелких делах по двору; дни понуждали торговать овсом и сеном, убирать навоз из-под навеса, где стояли лошади; дни существовали для того лишь только, чтобы с грехом пополам нажить рублишко. Притуплялись чувства, грубела душа. Идея сделать постоялый двор доходным пожирала все, что недавно еще было духовной жизнью Ивана Савича. И если прежде в тишине одиноких ночей он легко переступал заветную черту, за которой блистали иные дивные миры, и слышалась бог весть откуда летевшая мелодия, и рождались стихи, то теперь чернота и немота властвовали ночью. Утомленный трудным днем, Иван Савич валился на жесткий свой диванчик и как бы умирал на несколько часов – до рассвета. И не было ни музыки, ни видений, ничего. Длинное мослаковатое тело, укрытое поверх ветхого одеялишка овчинным, замаранным дегтем и провонявшим конюшней полушубком, было лишено духа святого. И лишь имя оставалось при нем прежнее – Иван Савич, да и оно нынче произносилось редко, а все больше – Савельич.

Зато в жестянке с китайцами уже насчитывалось более сотни. Идея претворялась в жизнь, постоялый приносил прочную прибыль. Но для чего же копились деньги? Коротко сказать – вот к чему сводились замыслы Никитина: волею судеб оказавшемуся на самом дне жизни, ему предстояло выбраться из этой смрадной трясины наверх, туда, где не в мечтах, а наяву существовал мир, такой обольстительный и пока незнакомый. Где пребывали красота, изящество, чистые доверчивые взгляды и мысли высокие и благородные… Откуда в распахнутые окна летели дивные звуки фортепьяно и звонкий девичий смех… Но в тот мир совершенства крутая лестница вела, каждую ступеньку которой приходилось одолевать с великим трудом и настойчивостью. Прибыльность двора он считал первой преодоленной ступенью; деньги же копил на преодоление второй. Еще и третья мыслилась, но это уже было тайное тайных, это уже был великий секрет. Об этом пока до поры до времени никто не знал. Тайный свой замысел он лишь близкому другу открыл бы, но где было взять этого друга?

А тот, между тем, от Ивана Савича всего-то в сотне шагов пребывал.

В легком дребезжащем тарантасике, из тех, на которых разъезжают купеческие молодцы, сельские священники и небогатые однодворцы, уже в сумерках он подкатил к никитинскому двору и спросил у встретившего его в воротах работника – есть ли место переночевать.

– Да тесновато маленько, – сказал работник, стараясь по платью и обличью постояльца определить – что за птица: приказчик, купец или из мелкопоместных господ. – Но найдем местечко, не сумлевайтесь, хорошему гостю завсегда ради… Эка ведь махина народу привалила к обнесенью-то… Сами-то чьи будете? – помогая распрячь крепкого гривастого меринка, полюбопытствовал работник.

– С Нижнедевицка, – коротко ответил приезжий.

– До се не случалось, видно, гостить у нас? – не отставал шалый.

– Не случалось, – сказал приезжий, доставая из-под сиденья в тарантасе торбу с овсом и прилаживая ее к морде мерина. – Колодезь-то у вас во дворе или куда гоняете поить?

– Эвон колодезь, – махнул рукой работник и пошел запирать ворота, потеряв всякий интерес к приезжему: неразговорчив да, видно, и прижимист, со своим овсом ездит. «Из хозяйских приказчиков, верно, – подумал работник, – ай писаришка волостной…» На догадку о писарстве навели тощие пожитки постояльца (небольшая кожаная сумка) и нездоровая бледность лица человека, привыкшего корпеть над бумагами.

Однако он не был ни приказчиком, ни писарем. В полицейской части уездного города Нижнедевицка значился мещанином Дураковым Иваном Иванычем, рождения тысяча восемьсот двадцать третьего года, православным, проживающим в доме родителя мещанина же Дуракова Ивана.

Поставив мерина под навес, он пошел в избу. Там сумерки уже в ночь переливались. Человек восемь извозчиков, поужинав, укладывались на ночлег. Зимой вечера длинные, разговорам застольным конца-краю нет, а летнее солнышко особо рассиживаться не дает: едва вечер ночью обернется – ан уже светает, пора запрягать.

– Честной компании! – поздоровался Иван Иваныч, с трудом вглядываясь в сизые потемки горницы, скупо, бедно освещенные дымной лучиной. После дороги среди просторных пахучих полей тесно, смрадно показалось ему на постоялом. И он уже раскаивался, что не вовремя выехал, аккурат под праздник: к обнесению мощей угодника Митрофания в Воронеже всегда полно богомольцев, все постоялые дворы, все подворья бывали битком набиты народом; он привык к удобству, к опрятности, чтоб его больной груди дышалось вольготно, чтоб свечка была на ночь – скоротать время за чтением. А тут…

– Ужинать-то собирать, что ли? Ай не будете? – Маланья, успевшая вздремнуть за печкой, стояла простоволосая, тупо таращась спросонья на приехавшего: чем-то он ей чуден показался, непривычен, шибздик, сумка с блестящими застежками, сапожки с сафьяновым верхом… Этакие больше в номерах останавливаются, на Дворянской, на Московской, а чтоб у них, на Кирочной, – нет, такого не важивалось сроду…

– Ужинать не буду. – Приезжий скинул холщовый пыльник и остался в кургузом клетчатом пиджачке. – А вот как бы, хозяюшка, насчет свечки похлопотать?

– Свечки? – не поняла Маланья. – Какой такой свечки?

Оказывалось, чудной постоялец желал книжку читать. При лучине, видишь, ему было неспособно…

– Насчет свечки, соколик, это тебе надоть к хозяину, к Савичу во флигарь иттить, – сказала Маланья.

В темных сенцах он наткнулся на порожнее ведро, наделал. шуму.

– Это вы, батенька? – раздраженно спросил Иван Савич, со свечой в руке появляясь в двери, готовый увидеть родителя во всегдашней его пьяной непотребностн.

– Ах, сделайте одолжение, простите мою неловкость! – смутился Иван Иваныч. – Я, верно, вас напугал?

– Пустяки-с, – не очень-то дружелюбно сказал Никитин. При виде незнакомого лица его первой мыслью было, что не иначе как опять что-то натворил батенька – бесчувственный ли во хмелю валяется на улице, либо того похуже, после пьяной потасовки сволокли сердешного в градскую больницу, значит, опять – срамота, опять пересуды и насмешки соседей, а то еще и денежное возмещение за побитую посуду, за увечье,.. Старый человек, пора бы угомониться, так нет же: выпивши, обязательно ищет драки.

Несколько оправившись от смущения, Иван Иваныч назвал себя и, еще раз извинившись за столь шумное вторжение, в самых учтивых выражениях изложил свою просьбу.

– Не привык, знаете, рано ложиться, барские замашки! – шутейно развел руками – судите, мол, да что ж поделаешь! – А тут, как на грех, книжица подвернулась необычайно занимательная… Какой же сон, помилуйте! Мне бы хоть огарочек, я заплачу сколько стоит…

– Ах, да бог с вами, какая там плата! – воскликнул Иван Савич. – Зайдемте, пожалуйста, в комнату… покорнейше прошу вас!

Необыкновенное радостное волнение охватило его. Впервые за последние годы он видел перед собой человека, которому не овес, не деготь, не отруби были необходимы, а свечка, чтобы до поздней ночи увлечься чтением, то есть чтобы переступить волшебную черту, за которой иная, незнакомая, пленительная жизнь – красота, изящество, музыка, дивные неземные виденья… Ах, как понимал Иван Савич эти чувства!

Сказать по правде, и гость был приятно удивлен, найдя в хозяине постоялого не грубияна-дворника, не торгаша, а, судя по разговору, человека грамотного и даже, может быть, образованного. Волосы, постриженные под горшок, пестрядинная рубаха и грубые смазные сапоги ровным счетом еще ни о чем не говорили: человек наблюдательный и умный, Иван Иваныч не раз встречал невежество и дикость, облеченные в тончайшего сукна фраки и лаковые полусапожки.

Комната выглядела бедно: ветхий, с прорванной ситцевой обивкой диван, старый комод, жалкая стеклянная горка с немудрящей, видимо, случайной дешевой посудой, – все свидетельствовало о более чем скромном обиходе здешних жильцов. Но не эта житейская скудость, а две полки с книгами и шаткий столик, где виднелась раскрытая, исписанная мелким, как стеклярусные бусинки, почерком тетрадь, – вот что привлекло внимание Ивана Иваныча. Тем более, что, как ни поспешно прикрыл хозяин рукопись, он успел-таки мельком заглянуть в нее и с изумлением не унылые ряды цифр увидел (он полагал, что перед ним приходо-расходная книга), а розные строки изящным почерком написанных стихов…

В истории будущей дружбы Никитина с Иваном Иванычем знаменательно то, что в день их встречи, впервые за несколько последних месяцев, Иван Савич снова услышал давно умолкшую мелодию, и как-то вдруг, сами собою, в памяти прозвучали слова полузабытого стиха: «Над широкой степью в неизвестный путь…» И он решил записать их в тетрадь.

Разумеется, Иван Иваныч сделал вид, будто не заметил тетради. Поблагодарив за свечу, сказал о причине своего наезда в Воронеж; с горькой усмешкой посетовал на личные обстоятельства, что, совершенно не имея склонности к коммерции, вынужден заниматься миткалями и ситцами единственно потому лишь, что родитель его держит в городе Нижнедевицке лавку с красным товаром. Его давней мечтой был Харьковский университет, историческое отделение, но…

– Слабое здоровье, кашель, – сказал он, – с одной стороны, а с другой – папенькино желание иметь меня рядом с собою как продолжателя его коммерческого дела… Единственный сын, видите ли, наследник… Э, да что там! – махнул рукою. – Нынче для меня один университет – лавка. И кончено. И ничего уж тут поделать невозможно…

– Вы мне словно мою собственную жизнь рассказываете, – улыбнулся Иван Савич. – Мечты юности, родитель, лавка… Да, да, все мы – рабы нашего бытового уклада, и это грустно, конечно. Но вы сказывали сейчас о книжке, – повернул разговор Никитин. – Что за книжка? Чем она вас так увлекла? Ах, да садитесь же! Извините бога ради… растерялся. И со своей стороны позвольте рекомендоваться: Никитин Иван Савич, воронежский мещанин…

– Душевно рад познакомиться! – Крепкое рукопожатье положило начало их пятилетней дружбе. Рука Никитина была горяча, сильна, суха; Иван Иванычева – слегка влажна и по-женски податлива.

Поглядели в глаза друг другу, улыбнулись.

– Книга? Да вот… – Иван Иваныч достал из пиджачного кармана маленький томик в бумажной обертке. – Автор ее мне совершенно неизвестен, какой-то Федор Достоевский. Но что за волшебник! Я вам сейчас наугад, где открою, там и прочту, вы сами увидите… А! Ну вот хотя бы, извольте-с…

– «… У нас чижики так и мрут. Мичман уж пятого покупает, – не живут в нашем воздухе, да и только. Кухня у нас большая, обширная, светлая. Правда, по утрам чадно немного, когда рыбу или говядину жарят, да и нальют и намочат везде, зато уж вечером рай. В кухне у нас на веревках всегда белье висит старое; а так как моя комната недалеко, то есть почти примыкает к кухне, то и запах от белья меня беспокоит немного; но ничего, поживешь и попривыкнешь»… Не правда ли, потрясающую картину набросал Федор Достоевский? – Иван Иваныч искоса глянул на Никитина.

– То есть картину человеческого убожества! – резко, неприязненно воскликнул Иван Савич. – Убожества – и только! А поэзия? А красота? Где же они? Да полноте, мыслима ли жизнь без них, ежели одно лишь нищенство видеть, одно убожество…

– Поэзия? – задумчиво произнес Иван Иваныч. – А что она, эта поэзия? Господин Жуковский писал: «Как утро юного творенья, она пленительна пришла и первый пламень вдохновенья струнами первыми зажгла…» Оно, конечно, прекрасно: чистота, прозрачность, свет… Но вспомните же, друг мой Иван Савич, и такие стихи:

… в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток.

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю…

Правда жизни, мой друг, вот – поэзия!

– Так, по-вашему, выходит, и эта жалкая лачуга, где мы с вами сидим, и грязный двор, и храпящие извозчики – все поэзия?

– О да! – горячо сказал Иван Иваныч. – Всеконечно! Ах! – в какой-то мучительной тоске взметнулся он. – Если б господь подарил мне хоть каплю таланта!

– Помилуйте, вы так красно говорите… Так широко судите о литературе! Убежден, что и перо ваше превосходно.

Иван Иваныч засмеялся, развел руками:

– Двух слов связать не умею, голубчик Иван Савич, представьте себе! Ей-богу-с!

Они мало что не до света просидели, увлекшись чтением печальной книги, где жили горе, униженье и человеческая бедность. То, что Иван Савич разумел поэзией, в романе не присутствовало нисколько, была одна грубая прозаическая существенность, – жалкие люди писали друг другу жалкие письма; в их интонации слышались рыданья, тяжкие вздохи, бессвязный лепет утешенья, робкие мечты. Но что же, как не истинная поэзия, вызывало слезы на глазах и чтеца и слушателя? Автор был неизвестен, но то, что это – талант недюжинный, оригинальный, казалось бесспорным. «Вот погодите, – сказал Иван Иваныч, – пройдет немного времени – и слава господина. Достоевского Федора прогремит на всю Россию!»

… В тюремной тоске, в тесноте склизкого и душного Петропавловского каземата метался молодой узник. Унылый перезвон полночных курантов слышался сквозь узкую черную щель оконца, протяжный крик часового на кронверке. Будущее мнилось жестоким палачом с пеньковой удавкой в руке. Каторга, кандалы, погребение заживо – вот что представляло собою будущее. Если б он знал, какую в этот заполуночный час, за тысячу верст, в самой глубине России, – какую любовь народа, какую славу предрекают ему!

В синем предрассвете гулко, богатырски ухнул монастырский большой – и по всему городу откликнулись колокола. В городе Воронеже начинались торжества обнесения мощей преподобного Митрофания.

Начался день, начиналась мелкая суета. Денежные расчеты начинались, дрязги, скука. Печальная существенность жизни.

Течение безрадостных дней.

Но были стихи.

Они теперь записывались в тетрадь. Некогда рожденные и уничтоженные, как бы рождались снова. Иные вспоминались целиком, ложились на бумагу легко, почти такими, как прозвучали когда-то; иные восстанавливались в памяти с трудом, забытые строки приходилось писать заново, и тут случалось, что какая-то новая рифма, новый образ совершенно изменяли сочиненное ранее настолько, что прежнее как бы само собою зачеркивалось и создавалось другое, более совершенное.

Какие-то оставались вовсе забытыми, словно погребенными в черноте прошедшего времени. Вспоминалось место, время дня или ночи, обстоятельства, при которых сочинялись, а самый узор словесный был – прах, тлен, его не существовало. Иван Савич такие забытые решительно вымарывал из памяти, догадывался, что они и рождались-то мертвыми.

Он начал свои записи в тетрадь затем лишь, чтобы хоть на время уйти от той житейской беспросветности, которая день за днем полоняла все больше и больше, опутывала, грозилась свести духовную жизнь на нет, превратить его в черствого торгаша. Жестянка со смешными китайцами начинала тревожить: идея идеей, он не собирался отступиться от нее, но слишком уж над всеми помыслами преобладали сухой расчет и коммерция. Иван Савич трезво глядел на вещи, понимал, что может увлечься: он был сыном Саввы, азарт игры, страсть к стяжательству жили в крови. Тетрадь же призвана была напоминать о духе, укрощать бушевавшую в нем отцовскую плоть. Тетрадь была щитом, заслонявшим его от грубых прикосновений осточертевшей каждодневности. Занятия с тетрадью возвращали ему то, что было наиглавнейшим в его человеческом существе и что он, увлекшись делами постоялого, совершенно, казалось, утратил. Теперь в вечерней тишине снова звучала мелодия и непостижимо, набегая из мрака, рождались слова. Уже более трех десятков стихотворений, четко, бисерно переписанных набело, жили тайно, схороненные за семью печатями, до времени не показанные никому, ни единой душе… Да и кому было их показывать?

Но вот в серой, скучной жизни появляется Иван Иваныч…

Ему по отцовским делам приходилось довольно часто наезжать в город. Обыкновенно он останавливался в номерах братьев Абрамовых или в Митрофаньевском подворье. Случай привел заночевать на Кирочной, и никитинский двор сделался его постоянным пристанищем.

Ночи протекали бессонно, свечу жгли до рассвета. Читали, рассказывали друг другу о себе, не уставая удивляться схожести своих жизней. Все, до смешного все оказывалось одинаковым – детство, училище, любовь к чтению, к природе; суровые, грубоватые торгаши отцы и нежные, безгласные матушки. Разность была во вкусе: Никитин увлекался безотчетно, страстно, Иван Иваныч был строговат. Он Аполлона Майкова почитал, конечно, но его античностями возмущался: «Помилуйте, да для кого все это писано, позвольте спросить?» И однажды тонко заметил, что майковская античность не что иное, как пусть травильные, но бездушные слепки с бессмертных образцов. Слепки, безделки, и только! Не сама красота, а лишь мертвая копия с нее.

Он развенчивал одного Аполлона для того, чтоб восхищаться другим. Тот, другой, вовсе не блистал славой, имя Григорьева Аполлона решительно ничего не говорило Никитину. Но прилежный читатель Иван Иваныч, однажды заприметив в каком-то журнале стихи:

привык он чувства рассекать

Анатомическим ножом

И с тайным ужасом читать

Лишь эгоизм, сокрытый в нем,

И знать, что в чувство ни в одно

Ему поверить не дано… —

был поражен пронзительной болью этих кровоточащих строк и стал искать по страницам других журналов неприметную фамилию Григорьев; она мелькнула вскоре в «Пантеоне», и опять стихи поразили какой-то как бы собственною своею болью, какою-то удивительной близостью к собственным чувствам:

Он смерти верить не хотел —

И умер. И его удел

Могилой темною сокрыт…

Но цвет больной его ланит

Давно пророчил для него

Чахотку – больше ничего!

– Прекрасные стихи, – сказал Никитин. – Но знаете ли, Иван Иваныч, воздуха в них как-то мало.

– Чего, чего мало?

– Воздуха. Облаков. Неба. Травы. Без них по мне – все как есть мертво.

– Вот вам! – Иван Иваныч засмеялся. – А майковские антики? Это что – воздух?

– Да вот, представьте себе, – сказал Никитин. – Поэзия высоко над землей живет.

– Ух ты! – улыбнулся Иван Иваныч.

Говорили, читали, спорили.

Иван Иваныч ждал, когда же наконец Никитин покажет заветную тетрадь, откроет сокровенное. Но тот молчал. Так и лето прошло, засентябрило, нависло ненастье, дожди залили. Иван Иваныч больше месяца не появлялся на Кирочной.

Наконец под николин день выпал снег, зима стала.

Вечером сидел Никитин, скучая, щелкал костяшками на счетах, сводил концы с концами: овес, сено, отруби, гречка, конопное масло, горох… рубли, копейки, полушки… Цифры лепились столбцами, как короткострочные стихи. За дощатой перегородкой похрапывал родитель. Вдруг – знакомый фармазонский стук в темное окошко – трижды и еще два раза.

– Иван Иваныч, милый друг! Куда ж это вы запропастились? Да что это с вами, дорогой?

Бледный, осунувшийся, ни кровинки в лице, стоял, трудно дыша: озябшими пальцами разматывал пестрый шарф.

– Ну вот, – сказал, скинув тулупчик, – слава богу… Привел-таки господь свидеться…

Его речь была прерывиста, в груди клокотала болезнь.

– Пять недель, почитайте, провалялся… Осенняя гниль для нашего брата – ох, погибель!

– Ничего, ничего… Вот сюда пожалуйте, на диванчик…

Никитин кинулся ставить самовар, метался в тесноте убогого, ничтожного жилища. В зимнее время еще неприглядней выглядела жалкая горенка, где добрую половину занимала грязная, давно не беленная печь, где вечная была неразбериха как попало кинутой одежи, посуды, каких-то ненужных, случайных предметов, вроде старой поломанной прялки, черного портновского болвана, беличьего колеса, – предметов, которые каждый божий день приволакивал Савва из своих базарных похождений, упрямо почитая, что и он не сидит сложа руки, а тоже действует, торгует помаленьку, спекуляторствует, зашибает копейку.

– Нуте… – Никитин за печкой гремел рукомойником. – Сейчас чайку попьем… Зазябли небось в дороге-то?

– Нет, – сказал Иван Иваныч. – Так далее жить нельзя.

Самовар разгорался, гудел. В дырявой железной трубе играло веселое пламя. Савва похрапывал за перегородкой.

– Что? – не понял Никитин.

– Хуже смерти такая жизнь, – сказал Иван Иваныч.

Никитин смутился. Он все на свой счет принял: грязь, теснота, хлам, какое-то тряпье. Этот дурацкий черный болван. «Действительно, хуже некуда, – подумал огорченно. – Придет Маланья, махнет веником раза два – и все. Надо как-нибудь самому взяться – побелить, прибрать… Совсем запсели мы с батенькой!»

Он ошибался. Иван Иваныч вовсе не думал о неустроенности жизни Никитина, он совсем другое имел в виду. Не далее как третьеводни некий заезжий из Питера офицерик, зайдя в лавку и разговорясь, секретно шепнул, что в столице открыт тайный заговор и посему нынче там кутерьма, поиски неизвестных злодеев, кои замышляют наподобие карбонариев французских похерить самовластье и даже самого государя императора… того-с! Среди прочих заговорщиков схвачен и некто Достоевский, литератор.

– Помните? – Иван Иваныч дышал со свистом на озябшие пальцы. – Помните, мы с вами как-то книжечку читали? Трогательные такие письма несчастных людей…

Еще бы не помнить!

– Так вот сейчас, когда сидим мы тут с вами в тепле и довольстве, и самовар так славно поет… сочинителя милого нашего в Сибирь гонят, на каторгу.

– Туда ему, сукиному сыну, и дорога! – сказал из-за перегородки Савва и оглушительно чихнул. – Салфет вашей милости! – пожелал сам себе.

За окном текла ночь, чернота. Там невидимые были сараи, амбары, двор. Визг подравшихся под навесом лошадей. Тусклый огонь фонаря на столбе возле колодезя. Еще далее – город Воронеж, а за ним – поля, поля, деревеньки, дороги. И по одной из них, самой далекой, – шли арестанты.

Самовар, потухая, пел жалобно.

Иван Иваныч прочел новинку – стихи неизвестного автора, записанные со слов того же заезжего офицера:

Прощай, холодный и бесстрастный,

Великолепный град рабов,

Казарм, борделей и дворцов,

С твоею ночью гнойно-ясной,

С твоей холодностью ужасной

К ударам палок и кнутов..

Державная столица дерзко осмеивалась, развенчивалась, оплевывалась. Два-три непристойных извозчичьих словца царапнули ухо, однако стихи были остры, и друзья посмеялись. Неожиданно вдруг Иван Иваныч сказал: «Бог знает, когда еще подвигнусь посетить вас, болезнь моя может такую штуку сыграть…» – и спросил напрямик про тетрадь, которую некогда заметил на столе Ивана Савича и принял было за приходо-расходную книгу. Никитин смутился, вспыхнул.

– Ну-ну, – засмеялся Иван Иваныч. – Чего там! Давайте-ка ее сюда!

Стихотворения, перебеленные в тетрадь, все тридцать четыре, были прочитаны автором вслух. Волнение пресекало голос, мягкими клещами стискивало горло. Он старался не глядеть на единственного своего слушателя, уставясь в тетрадь, читал и читал, спеша, боясь наскучить чтением, боясь услышать насмешливое восклицанье, подавленный зевок…

И – странное дело! – чужим, незнакомым, словно не им самим сочиненным казалось все, что читал. А главное – таким беспомощным, таким несовершенным… Ведь сколько раз повторялись в уме эти строчки, переписывались в тетрадь, иные пелись даже под гитару или мысленно, – но вот сейчас лишь, в чтении, больно резануло слух неуклюжее выражение; жалкая рифма – «путь» и «плывут», где, держась точного звучания, следовало произносить «плывуть», что с головой выдавало неправильную, мещанскую речь самого автора, привыкшего именно так говорить, как говорили у Смоленского, на Щепной, в лабазах, в трактире, на постоялом… В смятении искоса глянул на Ивана Иваныча: тот словно влип в диван, сидел, скорчась в какой-то нелепой, неудобной позе, хмурился, кусал губы. Иван Савич оробел, хотел оборвать чтение, но пересилил робость и с каким-то отчаяньем, чуть ли не стоном даже, проговорил последние строки:

Опять начнется боль души,

На злые пытки осужденной.

Опять наплачешься в тиши,

Измученный и оскорбленный… —

и умолк, дрожащими руками захлопнул тетрадь. Ему сделалось душно, он расстегнул ворот рубахи, пробормотав:

– Ну, простите, Христа ради… – встал, сутулясь, взад-вперед зашагал по комнате, проклиная свою слабость, презирая себя за то, что открылся Ивану Иванычу, что осмелился читать жалкие свои безделки, и вот теперь, задыхаясь от волненья, ждет сурового суда, обязательно сурового – как же иначе? «Путь – плывуть»! Ах, боже мой…

Испуганный кинул взгляд на приятеля, – тот пребывал все в той же позиции. Чашка с недопитым чаем застыла в его руке. Иван Иваныч вдруг заметил ее, поставил на стол.

– Позвольте спросить, стихи эти вы читали кому-нибудь?

– Что вы, что вы! – Иван Савич содрогнулся в ужасе. – Как можно! Да и кому?

Савва забормотал за перегородкой: «бры… блы…»

– Как удивительно, – словно самому себе сказал Иван Иваныч, – что еще никто, ни один человек на Руси не знает об этом… Один я знаю!

И засмеялся счастливо.