«Деревенские этюды»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Деревенские этюды»

Но лишь кликнул царь

Свой народ на брань.

И. Никитин

Летние вакации тысяча восемьсот пятьдесят пятого года оказались тревожны и тягостны.

Ардальон ехал домой без того радостного волненья и какой-то светлой душевной приподнятости, которые всегда овладевали им, стоило лишь, опускаясь по Чернавскому съезду к перевозу, увидеть чистую синь реки и заречные дали с пыльной дорогой, убегающей в прохладную зелень и тишину родимого края. Свидание с Тишанкой всегда было для него радостью. Ветхий отцовский дом, старая дуплистая ветла у крылечка, темные сени, пахнущие грибами и мятой, пестрые домотканые половички-дерюжки, чисто выскобленные полы с накиданною для прохлады только что скошенною травой – все было мир, спокойствие, домашняя благодать.

Всякий раз Ардальон ехал на летние вакации, полный замыслов сделать то-то и то-то, и было это замышленное всегда радостное и тайное: сочинить поэму, роман, описание собственной родословной, и еще, и еще, – такое множество, что на создание всего не только лета – жизни целой не хватило бы. Все, разумеется, было не более как мечтания, зуд мысли, неистребимая страсть к бумаге и чернилам.

Нынче заманчивые миражи отсутствовали. Сказывался возраст – семнадцать лет, некоторый, пусть самый малый, опыт жизни. Сказывалась гостиная Николая Иваныча, в которую сделался вхож постоянно, как свой, всеми любимый и знаемый.

Эта маленькая гостиная!

В ней властвовало искусство. Художник Павлов чертил что-то в небольшой альбомчик; старик Михайлов, седой, но удивительно, по-юношески, живой и свежий, показывал свои акварели – великолепные цветы, до которых был большой охотник. Хозяйка дома, Надежда Аполлоновна, садилась за рояль – и Ардальон проваливался в бездну музыки. Тут он впервые услышал имена Моцарта, Бетховена, Шопена. Сказочный Сезам открывался перед ним.

В этой гостиной новые прекрасные стихи читал Иван Савич:

Звезды меркнут и гаснут. В огне облака,

Белый пар по лугам расстилается…

И все сидели, завороженные дивной музыкой никитинской поэзии. Хмурился толстый Нордштейн, щеточкой чистил ногти благопристойный де-Пуле; вскакивал, кидался с шумными объятиями взлохмаченный Придорогин, кричал: «Савка! Савка! Черт! Да знаешь ли ты себе цену!»

Но в ней же, в маленькой этой гостиной, непостижимо вдруг как бы раздвигались чистенькие, в цветочках стены – и тревоги, горести, слезы жизни далекой, существующей где-то, проникали, врывались, стеная ночными набатами…

Победные реляции с театра военных действий порою рассыпались в прах, оборачивались казнокрадством, косностью военачальников, изменой родине.

Государь император оказывался не что иное, как самодовольное ничтожество. Тиран. Жандарм. Душитель прекрасного.

Но ведь был народ.

Народ!

Была Русь.

«Под большим шатром голубых небес…»

Высочайший манифест призывал народ в ополчение. Звал умирать за православную веру, за белого царя.

Но народ вовсе не желал отдавать жизнь ради лишь холодных, оловянных глаз его величества. Взамен проливаемой крови народ требовал раскрепощения от господ.

Мужики не понимали высочайшего призыва.

Непонятливых пороли.

В гостиной стало известно, что экзекуция совершалась на губернаторском дворе.

Нордштейн сонно сказал:

– И превосходно-с.

Придорогин вскочил, замахал руками, путая русский со скверным французским, закричал:

– Же не вё па акуте![6] Стыдно, Александр Петрович! Стыдно!

– Как вам угодно-с, – ватными мундирными плечами пожал Нордштейн. – Только мужика для его же пользы драть необходимо. Поверьте-с.

– О! О!.. – Придорогин не находил слов, задыхался. – В таком случае… же ман ве![7]

Но он никуда не ушел: позвали пить чай.

В селе была обычная тишина. Пастуший рожок на заре, ленивая перекличка петухов, скрип колодезного журавля.

Вечерний звон.

Но какая-то скрытая тревога чувствовалась за мирной этой тишиной. Спокойствие казалось ненадежным, настораживало.

– Ох, плохо, дружок, плохо! – были первые слова тетеньки Юлии Николавны. – А что сему причиною – един бог знает…

Ардальон смотрел на нее и удивлялся: как начал помнить себя, так и тетеньку запомнил; и вот он вырос, изменился, братцы подрастают, самый дом одряхлел, стена, выходящая в сад, покосилась и уже подкреплена двумя дубовыми подпорами, – а тетенька словно гриб боровик, засушенный на зиму, хоть бы одной черточкой переменилась: все тот же тонкий, крепко сжатый рот, прямизна костлявого стана, зоркий круглый куриный глазок… И лишь едва уловимая тревога в голосе: «Плохо, дружок!»

Впрочем, горячие пампушки со сметаной были так вкусны, а молодость так легко забывала все тягостное, что очень скоро Ардальон почувствовал себя, как и в прежние годы, – радостно-умиротворенным, счастливым от сознания, что впереди – лето, свобода от скучных семинарских лекций, комнатка-каюта и чистые тетради, в которых обязательно что-то возникнет. Но что?

Нет, не поэзия, не стихи.

Он уверился достаточно в своем бессилии, но не отчаялся, а твердо решил: его поприще – все-таки литература, журнальная деятельность.

Летний же досуг будет посвящен записям о деревенской жизни. Название ряда небольших очерков мысленно уже существовало: «Деревенские этюды».

Тетенька смотрела на него с удовольствием. Когда хорошо кушали ее стряпню, она обретала душевный покой и легко забывала житейские невзгоды.

– А где же папаша? – спросил Ардальон, удивясь тому, что хотя и шумно был встречен братцами, сплясавшими вокруг него индейский танец, и времени за тетенькиным угощением прошло достаточно, а отец все не показывался.

– Папаша? Ах, да… папаша…

Тетенька поджала губы, вновь закручинилась.

– Папаша, дружок, в Бобров уехал с утра, к благочинному. Тут у нас, знаешь ли, такие приключения вышли, что как тебе и сказать, ума не приложу… Мамаева нашествия ожидаем! – насмешливо и злобно вскрикнула тетенька.

– Но я не понимаю…

Он не то что не понимал, он скорее недоумевал. Еще в Воронеже, во второвской гостиной, слышал, что в деревне неспокойно; что среди наказанных на губернаторском дворе были также и тишанские мужики; наконец, кое-что по дороге говорливый возница ему рассказывал. Что такое помянутые тетенькой приключения и что за Мамай – сомнений не вызывало, но в тетенькиных словах он уловил как бы и смутный намек на папашино причастие ко всему этому.

– Не понимаю, – сказал, – при чем папаша?

– А при том, дружочек мой Ардальоша, что мужики с ума посходили, им, видишь ли, волю вынь да положь… Выдумали, что кто сам, дискать, своею, то есть, охотою в ратники запишется, тому со всем семейством вольную сей же час предоставят… Нуте-с, тут, разумеется, начальство – давай искать, кто слух пустил, ну да это дело темное, разве найдешь: слыхали-ста, да и все тут. Капитан-исправник с командой пожаловал, мужиков с десяток перепороли, ан без толку. Ходоки, слышь, до самого губернатора достигли…

– Но папаша-то? – воскликнул Ардальон. – Он-то какое к этому имеет отношение?

– Да видишь ли, мой друг, – сказала тетенька, – ежели начальство светское внушало телесно, то пастырям духовным от самого преосвященного велено было смирять души заблудших словом божиим с амвона. Поелику же упорствуют мужички и работать на господина Шлихтинга до сей поры не хотят, отец благочинный в сем усмотрел нерадивость и потачку…

– Черт бы их всех побрал! – резко сказал Ардальон. – И капитан-исправника вашего и отца благочинного… Но вот увидите – возьмется народ за топор!

– Ай, страсти какие! – ахнула тетенька. – За топор!..

И когда, не на шутку встревоженный, Ардальон вышел из комнаты, сказала удивленно:

– Какой, однако, ругатель сделался! Так и черткает…

Он многое увидел и многому научился за время летних вакаций. Научился тому, чему никакие лекции и книги не научили бы. Сама жизнь была его наставницей, показывала наглядно, что? в мире устроено плохо и что? хорошо. Оказывалось, плохого – с избытком, оно владычествовало, его дикий разгул был ужасен. А то немногое хорошее, что пыталось противостоять дикости и пороку, затаптывалось, обрекалась на гибель. За это лето он окончательно сделался взрослым. Три месяца вакаций едва ли не десятью годами возмужания обернулись.

В последних числах августа он уехал в город. Знакомая дорога, перелески, ручьи, придорожные деревеньки.

Простор неба и желтых полей необхватный.

«Под большим шатром голубых небес…»

За синеватыми холмами осталась Тишанка, родное, милое место на земле. Трава на зеленом выгоне, притоптанная грубыми сапогами солдат. Крики и плач, как бы замершие, окаменевшие в воздухе.

Горечь познания добра и зла была даже на вкус ощутима.

И как ни пытался веселый Ларивошка разговорить его, и свистел и пел песни, – он всю дорогу оставался молчаливым и печальным, глубоко ушедшим в себя. Тяжесть воспоминаний давила на сердце, перехватывала дыханье.

Но в сундучке, на самом дне, старательно завернутая в плотную бумагу, лежала тетрадь, на заглавном листе которой было выведено:

«ДЕРЕВЕНСКИЕ ЭТЮДЫ»

Соч. А. Д-го

ХАРИТОНЫЧ

«Среди крестьян небольшого села Т…а Харитоныч считался человеком самым пустым, не заслуживающим внимания. Одинокой, как перст, он жил на краю села в избушке, так глубоко вросшей в землю, что ее и человеческим жильем-то было трудно назвать: одна ветхая, крытая гнилой соломой крыша виднелась из густых лопухов; и только дымок, временами подымающийся над нею, выдавал присутствие человека, обитающего в этой звериной норе.

Харитоныч был охотник, что в глазах его односельчан-земледельцев означало то же, что бездельник, беспутной лодарь.

Ранней весной 18** года в селе Т…а появился некий странник, каких на святой Руси мы встречаем во множестве. Он выдал себя за тамбовского мещанина, совершающего паломничество к нетленным мощам святителя Митрофания. Он прожил у нас с неделю, ходя по домам, собирая милостыню и, как водится, охотно вступая в разговоры с сельскими жителями. Вокруг него собирался народ, охочий на досуге помолоть языками, пожаловаться стороннему человеку на горемычную свою долю.

Слухи о раскрепощении не первый уже год ходили среди мужиков; своеволие и жестокость помещиков все более распаляли сердца рабов. Не удивительно поэтому, что и разговоры с прохожим человеком большею частию сводились к роковому вопросу: не слышно ль, как скоро падет тиранство и наступит долгожданная воля?

К тому времени аккурат произошел следующий случай. Черкесы или, проще сказать, лесные стражники господина полковника Шлихтинга, нашего помещика, поймали в лесу двух бабенок, занимавшихся сбором ранних весенних грибков, называемых в простонародье сморчками. Не бог весть, разумеется, какое преступленье, но целую ночь барские сатрапы держали несчастных в лесной избушке, как бы под арестом. На другой лишь день явились арестантки в село – в порванных платьях, плачущие и проклинающие насильников.

О ту же пору в сельцо Т…а пришло известие с театра военных действий о гибели под вражескими пулями пятерых т-ских мужиков. Плач поднялся по селу. Мужики ходили словно потерянные, ужасаясь и негодуя: там, на чужбине, по призыву царя-батюшки, погибали их сыновья и братья, здесь – царские слуги бесчестили их жен и дочерей… Собирались кучками, сидя на бревнах, на крылечках и завалинках, вечерами обсуживали бедственное свое положение.

– Темные вы дураки! – прислушавшись к их сетованиям, сказал тамбовский прохожий. – Чего ждете? Иль не слышали о государевом манифесте?

Вот тут-то и пошел среди мужичков слух о том, что вступившие по своей охоте в воинское ополчение получают вольную как для себя, так и для своего семейства.

Назавтра с полсотни смельчаков ушли в Воронеж записываться в ополчение. Село притихло, ожидая ушедших. Они вернулись через две недели, однако в количестве меньшем, чем уходили: двенадцать мужиков губернским начальством были признаны за смутьянов и посажены в острог. Остальных перепороли на губернаторском дворе и препроводили по своим домам.

В ту же ночь над усадьбой господина Шлихтинга вспыхнуло багровое зарево: горели хлебные амбары и конюшни. А затем, как водится, прискакала полиция, завертелось следствие, и еще четверых увезли в город.

Священнику приказано было сказать проповедь, и тот, призвав свою паству к повиновению начальникам, напомнил также о бедственном положении отечества, о турках и англичанах, в губительной войне терзающих святую Русь. Молча, угрюмо выслушали мужики слова, сказанные с амвона, молча пошли по домам. Их нимало не тронуло воззвание пастыря о губительной войне, ибо война эта в их разумении оказывалась злом несравнимо меньшим, чем собственное начальство. Слишком наглядна была разница в жертвах: от рук янычаров в течение года погибло лишь пятеро их земляков, а за последние дни шестнадцать душ закованы в цепи. Арифметика, как видите, простая, но убедительная.

Между тем работа на полях стала: мужики отказались ходить на барщину. Это уже был бунт. Господин Шлихтинг дал знать в уезд, кровавая развязка приближалась.

21-го июля в село Т… приехал капитан-исправник и приказал собрать мужиков. Прибывшие с ним человек пятнадцать солдат стояли в сторонке, ружья к ноге, посмеиваясь. Мужики собирались, с удивлением поглядывая на войско.

– Чтой-то вы, ребяты, не хуже как на турка вооружились, – пошутил кто-то.

– Ай по нас стрелять станете? – спросил молодой красивый мужик Митрофан.

– Начальство прикажет, так и стрельнем, – сурово ответил седоусый унтер. – Бунтовать никому не дозволено.

Видимо, ободренный присутствием воинской команды, капитан-исправник начал свою речь с брани.

– Вы что же это, сукины дети, – закричал он, обращаясь к мужикам, – своевольничать вздумали? Господину своему не повиноваться?! А про то позабыли, что за подобное отвечать придется! Да знаете ли вы, канальи, что сам государь император повелеть изволил за неповиновение помещику карать военно-полевым судом 1 Вам что, такие-растакие, жить надоело? Ну? Что ж вы молчите, разбойники! Черти!

– Мы, ваше благородие, не разбойники, – смело выступая вперед, сказал Митрофан. – И ты нас не тово… не черти. Мы, слышь, правды добиваемся.

– Молчать, мерзавец! – рявкнул исправник. – О какой правде ты мелешь, негодяй?

– А об той об самой, – спокойно возразил Митрофан, – об той, какую вы, баре, под семь замков упрятали. Ты вот помянул про государя, так он-то, наш батюшка, указ дал нам, значится, в ополчению иттить, а за то волю посулил… А вы вон ведь как поворачиваете…

– Взять его, разбойника! – крикнул капитан-исправник, оборотясь к понятым. Но тех уже и след простыл: покидав свои палки, они смешались с толпою. – А-а… вон вы как! – побагровел от гнева исправник. – Чего стоите? – крикнул солдатам. – Берите смутьяна!

Но стоило солдатам сделать шаг вперед, как толпа, словно единое тело, грозно шевельнулась и двинулась навстречу.

– Не дадим! – раздались голоса.

– Не трожь, ребятушки, плохо будет!

Никто за шумом и сутолокой не заметил, как к мужикам подошел Харитоныч. Он возвращался с охоты: за его кушаком болтался убитый сизоголовый селезень. Безмолвно стоял горбатый охотник, наблюдая происходящее.

– Стрелять! – срывающимся голосом крикнул исправник, устрашась движения народа.

Раздалось несколько выстрелов. Толпа испуганно отхлынула, оставив лежать на зеленой мураве недвижное окровавленное тело человека.

– Родименькие! – раздался отчаянный женский вопль. – Митрофана убили!

Словно опомнившись, кинулись разъяренные мужики на солдат. Снова загремели выстрелы. Крики и стоны стали над сражающимися. В солдат полетели колья и камни.

– Вперед! – крикнул седой унтер.

Но из толпы грянул выстрел, и старый солдат покачнулся, закрыв руками лицо. Это стрелял Харитоныч. Заряд утиной дроби кучно попал в ретивого служаку и ослепил его.

Но в ту же минуту и Харитоныч упал. Ему ли предназначалась солдатская пуля, была ли она случайной – бог весть. Однако ж солдаты отступили. На месте боя остались лежать убитый Митрофан и тяжело раненный Харитоныч. Кое-как дополз он до своей хибарки и попросил соседа позвать попа.

Тот застал его уже умирающим.

– Прости, батюшка, – коснеющим языком промолвил охотник, – не говел я всю жизнь… Почитай, всю жизнь и лба не перекстил путем. Теперь вот помираю… Ослобони, ради Христа… А ружьишко… – еле слышно сказал, когда священник исповедал и причастил его. – Ружьишко, тово… себе возьми… заместо денег. Да чтоб и не попало после меня в руки лихому человеку… Прощай, батька, дай тебе бог…

Это были его последние слова. У него заклокотало в горле, тоненькой струйкой побежала кровь изо рта, и он вытянулся и затих.

Вот какая кровавая драма разыгралась в глухом сельце Т… двадцатого июля 18** года.

Кроме очерка «Харитоныч» в тетради были еще четыре: «Черкесы», «Митрофан», «Сельский лавочник» и «Русский помещик с немецкой фамилией».

Ружье же Харитонычево было брошено в чулан, в кучу всякого хлама. К удивлению отца, Ардальон попросил разрешения повесить его в своей комнате, над кроватью.

– Но к чему оно тебе, Ардальоша? – спросил отец.

– На память, – странно усмехнувшись, сказал Ардальон.