«Милейший» Чиадров

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Милейший» Чиадров

Опять знакомые виденья!

И. Никитин

Раскаленное горнило ада было изображено чрезвычайно живописно: зеленые и малиновые черти волокли извивающихся грешников в пылающую оранжевыми языками топку. Зеленые волокли, а красные подкладывали дрова. Над всей этой чертовщиной восседал черный, с позолоченными рогами и трезубцем Князь Тьмы, и вся эта чертовщина красовалась в окне книжной лавки воронежского книгопродавца Гарденина.

Подвыпивший бородатый мужик в лаптях и рыжем азяме, с кнутом подмышкой, восхищенно разглядывал чертей. Из открытых настежь дверей неслись разудалые звуки несколько расстроенных фортепьян.

Мужик стоял давно, одолеваемый сомненьями: ему хотелось купить диковинную страшную картину, удивить всю деревню этакой страстью, но он не решался войти в лавку, прицениться; робел – а ну как не осилит.

– Заходи, чего жмешься! – показываясь на пороге лавки, сказал Гарденин. – Ко двору едешь, надо купить, все равно пропьешь.

– Это верно, – весело согласился мужик.

– Заходи, почтенный, заходи! – подбодрил его Гарденин. – Ба! Ба! Кого вижу! Ивану Савичу нижайшее! Откуда бог несет?

С преувеличенным подобострастием сорвал с плешивой головы картуз и далеко отмахнул его в протянутой руке.

– Где это изволили гулять спозаранков?

– На кладбище ходил, – сказал Никитин. – К матери на могилку.

– Похвально, похвально! Царство ей небесное, все там будем. Да что об том! Окажите-ка лучше, сударь, как съездилось? Подобру ли, поздорову?

– Покорно благодарю, – поклонился Никитин, – недурно съездил.

– Слухом пользовались, большую коммерцию изволили произвесть в столицах?

– Да, кое-что привез, – сказал Иван Савич.

– Э-хе-хе! – притворно вздохнул Гарденин. – Образование, конечно…

Он улыбался прелюбезно, но лютая ненависть сквозила в чертах его красивого, несколько, впрочем, бабьего лица.

– В нашем деле понятие требуется, образование, – продолжал Гарденин кривляться. – А мы что? Купчишки темные: аз, буки, веди, глаголь да «вотче наш» на придачу… И покупатель наш по этой самой причине – плевый, что ни на есть мизерный, – он кивнул на мужика, который все еще мялся в дверях, не решаясь войти в лавку. – Видали? Монстра! Дулеб!

– Я таким покупателям рад, – сказал Иван Савич,

Гарденин сокрушенно покачал головой.

– Нет-с, нет-с, не говорите! Конечно, слов нету, мужик и к вам идет, но бо?льшая часть, согласитесь, – господа-с! Каждому лестно на прославленного стихотворца взглянуть, еще бы-с! А тут и безвозмездными сувенирами прельщаем, и на фортепьянах бренчим – пятьсот целковых за музыку отваливаю, шутка ли? – а все пустые хлопоты по дальней дорогес-с…

– Что это вы, право, так себя унижаете? – усмехнулся Никитин. – С вашими-то капиталами…

– Капиталы! – как бы с досадой воскликнул Гарденин. – Не в капиталах, батюшка, суть. Тут, ежели желаете знать, суть в приманках ваших… наихитрейших приманках-с!

– Полноте петли-то закидывать, – нахмурился Никитин. – Какие такие приманки?

– Будто не знаете? – Гарденин цепкими, тонкими пальцами ухватил Никитина за лацкан сюртука и, пригнувшись к самому его уху, задышал луком, маслицем конопляным, Жуковым табаком. – Аккурат те самые, какие непостижимыми путями из великой Британской империи к нам тайно и контрабандно доходят-с. Верьте слову, никаких денег не пожалел бы, чтоб себе этакую штучку раздобыть, да вот как? Научите-с! Я было, грешным делом, на Ивана Алексева, на Придорогина-покойника, подозрение держал… ан помер ведь Иван Алексев-то, а третьеводни опять, слышно, аглицкая новинка в богоспасаемом нашем граде объявилась…

– Ничего не понимаю, – пожал плечами Иван Савич. – Решительно ничего. Прощайте-с.

Откланявшись, он зашагал прочь. Сказав ему вслед: «Ишь ты, Маланья-сирота!» – Гарденин оглянулся на мужика, чтоб затащить его в лавку, но мужик исчез. Плюнув с досады, Гарденин пошел пить чай.

Жары стояли нестрепимые. Город дышал зноем, словно раскаленное горнило ада. Обливаясь потом, уныло плелись воронежские жители. Лениво снимали шляпы и картузы, кланялись лакированной коляске.

Граф восседал преважно, изредка прикасаясь двумя перстами к блестящему козырьку генеральской фуражки. Белопенные орловцы потряхивали подстриженными гривками, перебирали ногами не шибко, с достоинством. Понимали, кого везут.

Медномордый кучер в белых нитяных перчатках, с бородой веником, с целым иконостасом севастопольских медалей на синей груди кафтана, как некий могущественный идол, красовался на высоких козлах.

Граф направлялся к Никитину.

Уставший от жары и прогулки, а пуще того от нелепого, вздорного разговора с Гардениным, Иван Савич прилег отдохнуть, когда к магазину подкатила коляска. За стеной послышались испуганные голоса, дверной колокольчик яростно зазвенел, захлопали двери. Акиндин с ошалелыми глазами влетел в комнату, выпалил: «Граф!» – и опрометью кинулся назад, в магазин. Минуту спустя мерзкий голо-сок Чиадрова задребезжал, заюлил: «Сюда, вашесияцтво! Пожалте, вашесияцтво!» Дверь распахнулась, и граф Дмитрий Николаич, излучая начальственное сияние строгого взора, в легком облаке тончайших ароматов предстал перед Иваном Савичем.

– Нездоровы-с? – спросил, догадавшись, что Никитин только что встал с дивана. – Лежите, лежите, батюшка… Я к вам на два слова.

– Пустяки, – сказал Иван Савич. – Минутная слабость… жары невыносимые.

– Да… погоды, действительно, – вытирая платком лицо, проговорил граф, – божье наказание… Впрочем, вы ведь, кажется, стали матерьялисты-с?

– Я? – удивился Иван Савич. – Полноте, граф, что это вам пришло в голову? Мне, воспитанному в духовной семинарии…

– Что семинария! – досадливо отмахнулся г.раф. – Самое из семинаристов-то и безбожники.

«Вот странные суждения! – подумал Никитин. – Интересно, к чему он клонит?»

– В Питере что новенького? – неожиданно спросил граф. – Кого лицезрели из светил?

Он, видимо, хотел направить разговор по иному пути.

– Откровенно признаться, – сказал Иван Савич, – я и Питера-то не успел разглядеть: метался как угорелый.

– Неужто все по делам?

– По делам-с. Совестно сказать, фонтаны даже не видел. Николай Иваныч чуть ли не каждый день уговаривал съездить, а я все тянул – нынче да завтра, да так не успел оглянуться – уже и ко двору пора.

– Напрасно, – укоризненно покачал головой граф. – Вам, как поэту, весьма необходимо-с… Вы у господина Второва квартировали? – Граф улыбнулся, прищурясь. – Он вам не рассказывал, как я его бранил? Это еще в бытность мою в департаменте.

– Напротив, – возразил Иван Савич, – он говорил, что вы всегда были с ним чрезвычайно любезны.

– Да, разумеется, любезен, а бранил. И за дело, – добавил граф, внимательно разглядывая затянутую перчаткой руку. – За дело-с! – с непонятной настойчивостью повторил он.

«Туманно, – подумал Иван Савич, – весьма туманно…»

– Не желаете ли взглянуть на реестрик? – подавая графу список закупленных книг, спросил. – Новинки отечественные, но и французских немало.

– А! – Граф мельком взглянул на список и небрежно кинул его на стол. – Пошлите графине, она охотница до французских, а я… да вы сядьте, сядьте, мой друг!

Это было как приказание. Никитин опустился на диван против графа.

– Послушайте, mon cher, – сказал граф, – я вами недоволен.

Иван Савич насторожился.

– Крепко недоволен, – продолжал граф. – И должен вам прямо сказать: не ожидал-с!

– Простите, ваше сиятельство, – сказал Иван Савич, – но я, право, теряюсь в догадках…

– А! Вы хотите играть в прятки! – воскликнул граф. – Прекрасно-с! Но мой долг, как старшего в городе администратора и э-э… как давнего… э… почитателя вашего таланта… Мой священный долг – предупредить вас: будьте благоразумны, mon ami! Будьте благоразумны-с. Вот так.

Поднялся, кивнул Никитину и, величественный, как монумент, удалился.

Иван Савич устало прилег на диван. «Что-то непонятное творится, – подумал он. – Надо бы во всем этом разобраться…»

Над ним была холодная пустыня потолка с колеблющейся ниточкой паутины в дальнем углу. Большая синяя муха ползала, делая одной ей понятные неожиданные повороты.

Грозящий и указующий перст как бы в некоем туманном сиянии призрачным видением застыл над диваном: «Будьте благоразумны-с!»

Итак, надо разобраться.

Нумер «Колокола» Николай Иваныч вручил Никитину на Бассейной, в домашнем кабинете, с глазу на глаз. «Только ради бога осторожней, – шепнул он. – Ведь я вам сказывал…»

Газета была положена на самое дно дорожного сундука без свидетелей, наедине и во весь путь от Петербурга до Воронежа не вынималась ни разу, пока сундук не внесли в комнату Ивана Савича на Кирочной.

И лишь там ее Иван Савич вынул: вечером пришел Михайлов, просил показать.

Затем была читана статья Искандера.

Читал Иван Савич вслух, не остерегаясь: в своем-то доме!

Господин Искандер писал, что Александр второй, подобно Фаусту, «вызвал духа не по силам и перепугался». Речь шла о предстоящем освобождении крестьян и о трусливой половинчатости царских решений. «Государь, проснитесь! – восклицал Искандер. – Вас обманывают… Вепри и волки представляют сановников и отцов отечества!»

Кроме Никитина и Михайлова, в комнате не было никого. И вот двух дней не прошло, а уже весь Воронеж знает. Гарденин делает намеки на «аглицкую новинку». Не поглядев на жару, граф едет грозно предостеречь: «Будьте благоразумны-с!»

«Воронеж! – вздохнул Иван Савич. – Проклятое зыбучее болото… родимая сторонка, где за каждым словом – шпион, за каждой мыслью – жандарм!»

И вдруг догадка осенила его.

– Иван Савич, пожалуйте в магазин! – мальчишеским баском позвал Акиндин, просовывая голову в дверь. – Французские книжки спрашивают…

– А где Чиадров? – поморщился Никитин.

– Оне в магазине-с, только велели вас кликнуть, чегой-то не разберут по-французски…

Этот Чиадров!

Из захудалых дворянчиков, малограмотный, нагловатый, в каких-то сверхмодных клетчатых панталонах, с немыслимым, густо напомаженным коком над низким прыщеватым лбом, с беспокойно бегающими воровскими, подслеповатыми глазками, он, прикатив в прошлом году из Петербурга, сразу решил задать тон: хвастал литературными знакомствами, называл почтенных, известных всей России писателей запросто – Иван Сергеич, Алексей Феофилактыч, Иван Александрыч… Подбоченясь, игриво притопывая ножкой, пытался амурничать, делать контенансы[16] хорошеньким покупательницам. Корча из себя природного барина, не говорил – цедил и, снисходительно называя всех «милейший», задирал свой пуговичный носик. Его так за глаза и звали: милейший Чиадров.

Он ужасно любил броситься в кресло, картинно заложить ногу за ногу и, откинув напомаженную голову, выпячивая презрительно нижнюю губу, озадачить простодушного собеседника чем-нибудь этаким, вроде: «Тургенев, Иван Сергеич, – без меня, бывало, – ни шагу. Что напишет, – сразу ко мне в магазин: „Ну, как, Чиадров, ничего, а?“ – „Живей, говорю, милейший, печатай!“

Иван Савич слушал эту беспардонную болтовню, раздраженно покусывая губы, еле сдерживаясь, чтобы не прибить хвастуна. Де-Пуле препотешно разыгрывал простачка, изумлялся, ахал, почтительнейше спрашивал: «А что, мосье Чиадров, случалось, что и поправляли Тургенева-то?» Чиадров лукаво улыбался, дрыгал ножкой, подмигивал: «Бывало, бывало! Иной раз заметишь какую-нибудь мелочь, словцо переставишь или что…» – «Какие же именно произведения господина Тургенева изволили поправлять?» – «Да сейчас уже и не помню-точно, а бывало-с!» – «Послушайте, – возмущенно говорил Никитин Михаилу Федорычу, – удивляюсь вам, как можно выслушивать всю эту чушь? Ведь это же Хлестаков, натуральный Хлестаков!» Де-Пуле посмеивался, пожимал плечами: «А я, добрейший Иван Савич, со своей стороны вам удивляюсь, почему вы до сих пор его не выгоните?» – «Да неловко как-то, – хмурился Никитин. – Бог знает из какой дали приехал, в Воронеже у него ни родни, ни знакомых… Пропадет-с».

И он жалел Чиадрова, прощал ему все – его фанфаронство, его полнейшую беспомощность в книжном деле, его ужасный французский язык, его наглую манеру держаться.

Чиадров жил у Никитина в одной комнате с мальчиками Акиндином и Мишей, распоряжаясь ими как слугами: посылал за табаком, за портером, заставлял снимать и чистить сапоги. Кухарку Maланью до слез доводил вечными придирками, – что бы ему ни подавалось на обед, все корил; не называл ее иначе, как «чертова кобылища» и «Маланья – голова баранья».

Он было и батеньку Савву Евтеича затевал взнуздать, да тот не поддался, сразу раскусил столичную птичку.

– Ты, – сказал, – мусью, Ивану Савичу голову дури, а меня, ваше благородие, не трожь: рожу растворожу, скулу на скулу помножу… Понятно ай нет?

У них сраженье в первый же день вышло, как только Чиадров заявился на Кирочную. Старик вернулся домой чуток под мухой и, узнав, что новый приказчик приехал из Питера, зашел познакомиться, взглянуть, что за человек. Чиадров отдыхал с дороги, лежал, задрав клетчатые ноги на спинку кровати, посвистывал. Старик не терпел, когда в доме свистели.

– Это еще что за свистун объявился? – сердито сказал он. – Тут, сударь, не трактир, тут святые иконы висят, а ты, дурак несообразный, свистишь!

Чиадров вскочил в гневе.

– Хам! Мужик! – закричал. – Как ты смеешь мне указывать!

– Как смею?! – загремел Савва. – А вот я сейчас тебе покажу – как!

С этими словами он сгреб Чиадрова в охапку и, как тот ни брыкался, вытащил его во двор да плюхнул в грязную лужу. После этого они прямо-таки как на ножах жили. Чиадров никак не хотел отступиться, лез на рожон. Один раз даже губернатором пригрозил. Вот тогда-то старик и сказал ему насчет рожи и прочего, и Чиадров спасовал, отступил.

Пустой, вздорный был человек, но Иван Савич его терпел по той своей доброте к людям, которая скрывалась под его угрюмой внешностью и которая мало кем была по достоинству ценима.

Сейчас он вспомнил странную усмешку господина Сеньковского, его туманные намеки на какие-то, еще не известные Никитину качества Чиадрова, и его осенило: «милейший» – шпион.

Действительно, все было так ясно, что яснее некуда. Иван Савич припомнил подробности того вечера, когда они с Антоном Родионычем читали Искандерову статью. Свеча догорела, меркла, оплывая; Никитин порылся в комоде, в ящике стола, на книжной полке, хотел найти новую – и не нашел. Сказал: «Вот ведь досада, придется идти в чулан. Вы посидите, я мигом». И шибко, с размаху распахнув дверь, увидел в полутемной передней мелькнувшую фигурку Чиадрова. Тогда ему и в голову не пришло – зачем сюда в этот ночной час попал «милейший». Но теперь, когда и Гарденин, и граф осведомлены… теперь…

Он взглянул на Чиадрова. Тот щебетал, расшаркивался перед какой-то барынькой, закатывал свиные глазки, подбоченивался, взбивал напомаженный кок. Чувство омерзения охватило Никитина. Кое-как покончив с покупателем, Иван Савич ушел домой.

К своему удивлению, он застал родителя трезвым и смирным: одетый в новый синий сюртук, старик сидел в своем «партаменте», читал евангелие.

– Вот, брат Иван Савич, – поглядев поверх толстых, криво сидевших на мясистом носу очков, строго и печально сказал он, – суета сует тебя одолела… Нонче, лба не успев окстить, пошел мамону тешить, а что за день – про то и позабыл, запамятовал. Да-а, обидно покойнице-то, я так соображаю… оченно обидно!

– Да нет, – сказал Никитин, – я не забыл, помню. Пораньше утречком сходил на кладбище, заказал панихидку. Вы, батенька, не огорчайтесь, я все сделал.

– Как же ты это так – один? – обиженно спросил Савва. – Что ж меня не толкнул?

Иван Савич промолчал. Как сказать старику, что будил, расталкивал, да тот, с вечера завалившись хмельным, спал мертвым, тяжелым сном и на попытки сына разбудить его отвечал звериным рычаньем и безобразной бранью.

– Молчишь? – распалясь, заговорил Савва. – Все – сам, все вперед отца норовишь… Дискать, что – старый черт, я, дискать, без него управлюсь…

В сердцах захлопнул евангелие, снял очки, всем своим видом показывая, что обижен жестоко, несправедливо, что правоту его не разбить никакими возражениями, за нее он готов хоть на брань, хоть на драку.

– Напрасно вы так говорите, батенька, – сказал Никитин. – У меня и в мыслях ничего такого не было.

Весь день старик сердито бурчал, придирался ко всему, напрашивался на ссору.

Он, видимо, крепился, все-таки память о покойной жене как-то его сдерживала. Но к вечеру ушел со двора и поздно ночью вернулся пьяный, растерзанный. Ввалившись к Ивану Савичу, попрекал его непочтительностью, лез с кулаками, грозил родительским проклятием.

Старика особенно раздражало, «до болятки доводило», как он говаривал, что сын лежал молча, отворотясь к стене, ни самым малым звуком не подавая жизни, не отвечая на брань. Не выдержав такого молчаливого сопротивления, Савва швырнул в сына шапкой. Удар пришелся по голове, но и тут у Ивана Савича ни слова не сорвалось с языка; он только еще ближе придвинулся к стене, словно хотел уйти в нее от надоевшего, назойливого пьяного шума.

– Да ты что ж молчишь-то? – исступленно заорал старик. – Иван Савич, подлец! Человек ты ай камень бесчувственный?

И тут почудились ему странные звуки, то клекот напоминавшие, то сдавленный стон, то сдерживаемый смех. Ошалелый и разъяренный, Савва подскочил к дивану, на котором лежал сын, сорвал одеяло и отшатнулся…

Иван Савич плакал.

– А! – удивленно и испуганно вскрикнул старик. И сразу умолк и тихонечко, оглядываясь и балансируя руками, вышел из комнаты.

А в окнах уже зацветал рассвет. Слышно было, как Маланья, загремев ведром, пошла доить корову. У водопойной колоды позвякивала цепь, поили лошадей.

Начинался новый длинный, безрадостный день с новыми мелкими дрязгами и заботами… но и с надеждами, черт побери! С надеждами на что-то ясное, радостное, что, верилось, должно было случиться, от чего настанет иная, новая, счастливая жизнь.

Медленно, торжественно над заречными лугами всходило солнце. Зорю сыграли в солдатских казармах. На быстрых звенящих перекатах у Акатова монастыря вода забугрилась от язиных всплесков. На Кадетский плац выкатили пушку, пришли солдаты с музыкой, и утренний ветерок шаловливо тронул развешанные по всему городу трехцветные флаги и зеленые цепи сосновых веток с вплетенными в них бумажными розами.

И вот, низкий, басовитый, бухнул у Митрофания колокол, и воронежские жители проснулись и, наскоро перекрестив лбы, принялись разглаживать и чистить парадные сюртуки и мундиры. Наступающий день был днем великого торжества: предстояло открытие монумента великого преобразователя России – императора Петра.

Он стоял на пустыре у Чернавского съезда против городского сада, за легкой чугунной решеткой, скрытый до поры от взоров серым куколем из тяжелого, грубого полотна, пугая несуразной огромностью и непонятными очертаниями фигуры. С десяток любопытных зевак глазели на таинственное чудище, тщились проникнуть за решетку.

– Осади! – лениво говорил полицейский солдат.

День разгорался.

Услышав монастырский колокол, Иван Савич пошел умываться. Он до самого снегу любил умываться во дворе – у колодца, где поили лошадей, где вечная, как ее ни замащивали, стояла преогромная зеленоватая, с лиловыми разводами лужа, отражавшая в своем мутном зеркале никитинские владения.

Батенька утихомирился, храпел, клокотал, захлебывался за перегородкой. Приезжие мужики черпали воду, покрикивали на лошадей, лениво перебранивались с работником. Смеялись, окружив Никитина, с удивлением глядя, как он льет себе на голову из конского ведра.

– Валяй ишшо! – кричали. – Что ж мало, одна ведро-та! Слышь, Савелии!

Многие из мужиков знали его давно, еще по тем временам, когда он только начинал дворничать. Эти подошли, поздоровались за руку, стали спрашивать – подобру ли поздорову, как бог милует, да что, мол, насчет воли слышно, ай ни хрена не будет, так – одна брехня?

– Как этта прежние люди казали, – подмигнул подгоренский шорник Рузанов, – прежние, мол, люди казали: брехать – не пахать, брехнул да отдохнул!

Все засмеялись.

– Кой отдыхать! – хмуро сказал какой-то болезненный на вид, с удушливой хрипотцой мужик. – Кой отдыхать! Третий год чисто в балалайкю бренчим: слобо?да, слобо?да… Как двое-трое сойдемся, так и пошло?…

– Нашему брату – чего ни молоть, абы сыпалось, – тем же шутливым тоном продолжал Рузанов, – мужику нонче эта слобода не хуже как голодному мышу сало в ловушке.

– Как – в ловушке? – удивился Иван Савич.

– А так, очень просто. Висит на крючке, а поди сыми: так по горбу-то врежа, что опять в неволю запросисси…

– Это верно, – кивнул хриплый. – Кой-где так-то гутарят.

– Ну, что вы! – сказал Иван Савич. – Государь император народ обманывать не станет.

– Да он-то, батюшка, не станет, – вмешался строгий, благообразный, похожий на старовера мужик. – Он-то не станет, да какие пониже его начальники как бы не перехватили… указ-то, мол, говорю, как бы не перехватили.

– За все просто, – согласился хриплый.

– Намедни у нас сам барин про слободу объяснял, господин Марин, – сказал Рузанов. – «Вы, грит, мужички, не сумлевайтеся, слобода вам беспременно выйдет. А воли, грит, нет, не дожидайтеся, воли нипочем не будет… Вольные, грит, одни разбойники». Понял?

– Ловок же ваш барин! – усмехнулся хриплый.

– Куды ловчей!

– Эх, нехорошо, – насупился старик – Так, значит, подражнили только нас, дураков…

– Как бы до чего не додражнились! – сказал хриплый.

«Боже мой! – вернувшись в дом, думал Никитин. – Как же все наши краснобаи далеки от мужика! Так далеки, что и подумать страшно. „Как бы не додражнились!“ Ох, не миновать, дойдет до топоров!»

В Смоленской, в Чугуновской, в Покровской разноголосо заблаговестили к ранней обедне. Монастырский всех покрывал. Как бы не желая отстать, и кукушка из игрушечного домика часов выскочила, прокуковала шесть раз.

В комнате, где спали мальчики, было тихо. «Что ж это они не встают?» – обеспокоенно подумал Иван Савич, и в ту же минуту за стеной что-то грохнуло, послышалась какая-то возня, звонкие удары пощечин, затем вскрик: «Ой-ой-ой, дяденька! Ой, миленький!» И приглушенный голос Чиадрова:

– Я те дам дяденьку! Я те дам!

Никитин рванул дверь. Багровый, с отвисшей нижней челюстью, посреди комнаты стоял «милейший». Полуодетый, с болтающимися за спиной красными шелковыми подтяжками и в одном сапоге, он размахивал другим, наступая на мальчика. Дрожащий и плачущий Акиндин ползал на коленях перед Чиадровым, размазывая по лицу слезы и кровь.

– Как вам не стыдно! – задыхаясь, крикнул Никитин. – Негодяй!

«Милейший» молча сопел, поправляя подтяжки.

– За что он тебя? – спросил Иван Савич плачущего мальчика.

– Сапо…ги! – всхлипнул Акиндин. – Са…по…

– Сапоги им забыл почистить, – сказал Миша. – Они нам велят сапоги чистить, вчерась Акиндин черед был, а он возьми да запамятуй…

Между тем Чиадров оправился совершенно и, засунув руки в карманы клетчатых панталон, вызывающе и нагло поглядывал на Никитина. «Ну-с, милейший, – говорил его взгляд, – что вы имеете мне сказать?»

Иван Савич молчал, нахмурившись, опустив глаза. Чиадров преспокойно взял щетку и принялся перед маленьким зеркальцем приглаживать височки.

– Вот что, господин Чиадров, – наконец медленно и тихо сказал Никитин, – сию же минуту извольте убираться вон! Вон! – крикнул, не в силах больше совладать с собой. – Чтоб духу тут вашего не было!

– Не прежде, чем получу расчетец, милейший, – не отрываясь от зеркальца, процедил Чиадров. – И оплату денежных расходов, разумеется, – ухмыльнулся он. – До Петербурга-с!

– Хоть до Нью-Йорка! – резко сказал Никитин, захлопывая за собою дверь.

Через полчаса, разодетый и напомаженный, Чиадров явился за расчетом.

– Может статься, погорячились, милейший? – непринужденно развалясь на стуле и подрыгивая ногой, спросил он. – Со всяким бывает, что ж такого…

Иван Савич молча протянул ему пачку ассигнаций. Презрительна пожав плечами, Чиадров пересчитал деньги.

– Маловато изволили на дорожные расходы положить, – сказал. – Сами знаете, Москва на пути… дороговизна-с.

– Вот вам еще империал, – поморщился Никитин, подавая монету, – только ради бога поскорее избавьте меня от своего присутствия.

– Будьте покойны-с, – насмешливо поклонился Чиадров. – Но имейте в виду, почтеннейший Иван Савич, – понизив голос до шепота, не сказал – прошипел, – имейте в виду, что все ваши штучки мне очень даже хорошо известны-с…

– Какие еще штучки? – глянул исподлобья Никитин.

– Да уж такие-с, – криво усмехнулся «милейший». – Сами небось догадываетесь, о чем речь. Всякие ваши тайные заседания по вечерам… и литература, известная некоторым образом… коей вы являетесь горячим приверженцем…

– Послушайте, – рассмеялся Иван Савич, – а что, если я вас сейчас поколочу?

– Шутить изволите? – сказал Чиадров, берясь за шляпу. – Ну, что ж, шутите… А мы так и запишем: угрожали побоями!

О нынешнем торжестве Иван Савич вспомнил тогда лишь, когда на плацу бухнул первый пушечный выстрел, густо, малиново зазвонили в церквах, далекое солдатское «ура» раскатилось трижды и вслед за тем послышалась трескотня ружейных залпов.

Пестрые толпы расфранченных обывателей шли по Дворянской со стороны городского сада, откуда неслись бравурные звуки военной музыки. Тучи потревоженных галок, пронзительно крича, висели над городом.

Возле памятника толпился народ. Десятка два тоненьких деревцов, посаженных на пустыре, обозначали будущий сквер. Ядовитая зелень свежевыкрашенных скамеек затмевала робкое трепетанье поникших тополевых листочков. Бронзовый император с высоты гранитного постамента гневно указывал на губернаторскую резиденцию, возле которой стояла графская коляска со знакомыми белопенными рысаками: его сиятельство собирался посетить народное гулянье.

И целый день гремела музыка, орали галки и слышались пьяные крики подгулявших мещан. А вечером у мрачного петровского цейхгауза, огненными столбами отразившись в черной реке, запылали смоляные плошки, гарнизонные солдаты рявкнули вразброд:

Грянул внезапно

Гром над Москвою,

Выступил с шумом

Дон из берегов.

Ай, донцы!

Донцы-молодцы

И одна за другой завязывались пьяные драки – с матерщиной, с истошными воплями «караул!». И звероподобные полицейские будошники растаскивали скандалистов, волокли в части и там нещадно лупцевали в кровь.

И черная, непроглядная ночь висела над огромной, измученной Россией. И еще далеко, ох, как далеко было до рассвета!

Воротясь из города, Иван Савич отобрал кое-какие письма, кое-какие черновые записи и аккуратно сжег их на свечке. Затем просмотрел полки с книгами; отложив иные в стопку, перевязал бечевкой, надел картуз и вышел на улицу. В доме у Анюты еще светилось одно окошко. Иван Савич тихонько постучал.

– Кто это? – послышался тревожный голос Аннушки.

– Свои, – негромко сказал Иван Савич. – Выйди на минутку…

Она появилась в двери, простоволосая, испуганная. Свеча заметно дрожала в ее руке.

– Либо с дяденькой что? – спросила, заслоняя розовой ладонью колеблющееся пламя свечи.

– Вот это, – сказал Иван Савич, передавая ей стопку газетных листков и книг, – схорони, сестренка, подальше… И чтоб никто не видал, – шепнул на ухо, – ни одна душа, слышишь, Анюта?

– Господи Исусе Христе! – только и сказала насмерть перепуганная Аннушка.