Слава

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Слава

О Никитине заговорили во всех, даже едва грамотных слоях общества, стихотворение переписывалось во множестве экземпляров и распространялось далеко за пределы Воронежа и даже губернии

Из биографии, составленной М. Ф. де-Пуле

Все случилось враз, неожиданно. 12 ноября приехал Иван Иваныч и – прямо с порога:

– У тебя перебеленный список «Руси» есть?

– Какая это тебя муха укусила? – удивился Никитин. – Маленького-то небось мамаша учила, что сперва лоб окстить, поздороваться надо, а уж потом…

– Говори – есть? – не унимался Иван Иваныч.

– Ну, есть, так что?

– Ничего. Бери бумагу, садись, пиши, что скажу.

– Да что писать-то? – Недоумевая, думая, что Иван Иваныч затеял какую-то шутку, Никитин засмеялся и, чтобы не перечить другу, приготовился принять участие в игре: положил перед собою чистый лист бумаги и обмакнул перо в чернила. – Ну? – спросил, улыбаясь.

– Пиши: «Редактору „Воронежских губернских Ведомостей“…

– Но позволь…

– «Милостивый государь Валентин Андреевич!» Восклицание. «Назад тому четыре года…» Написал?

– Слушай, я не понимаю… – нахмурился Никитин.

– Сейчас поймешь. Итак: «…тому назад четыре года, при письме, подписанном буквами И. Н., я посылал вам два стихотворения для напечатания в издаваемой вами газете…»

Что было, то было. Посылал.

Их не напечатали. Но в «Ведомостях» появилось крошечное уведомление «от редактора». В нем говорилось, что стихи хороши, их можно было бы поместить в газете, «однако, – уведомлял редактор, – незнание имени автора удерживает нас»… – и прочее, и прочее. Кроме того, «господину И. Н.» на будущее рекомендовались темы: история края и его предания. Все это было похоже на вежливый отказ.

Никитин не любил вспоминать о той неудачной попытке. Теперь милый друг Иван Иваныч заставлял ее повторить.

– Ну, нет! – решительно отбрасывая перо, сказал Иван Савич. – Это уж, брат, извини. Снова побирушничать со своими стихами, снова получить щелчок… К черту, милостивые государи! К черту-с!

– Да пойми ж ты, гордец несчастный! – возмутился Иван Иваныч. – Неужли для того я тащился к тебе по окаянной распутице, чтоб поглядеть лишь на твое фордыбачество? Полно, сударь, дурака-то валять! Тебе, Иван, печататься надо. В полный рост встать, на всю Россию крикнуть: «Эй, люди! Вот я, Иван Никитин, божьей милостью российский поэт!» А ты… эх, да что тут разговаривать! Пиши! Пиши – и вся недолга!

Вот так, с дружеской перебранкой, со спорами о слоге, об уместности тех или иных выражений, стараясь изложить просьбу достойно, не унижаясь, – так и было написано это письмо, которое вместе с никитинскими стихами Иван Иваныч тотчас же самолично отнес в редакцию «Ведомостей».

– Ну, брат, – посмеиваясь, сказал, вернувшись довольно скоро, – пакет на столе у редактора. Теперь давай ждать. Чую, кончается твое безвестное прозябание, слава идет… Держись, Иван!

Сундук был двухвековой давности, источенный шашелем. Древесный прах покрывал отсыревшие бумажные листы и свитки, часть коих, попорченная мышами, превращалась в тлен, стоило лишь слегка дотронуться.

Из пахнущего затхолью архивного короба подслепо глядела старая, дремучая Русь. Квасом, луком, лампадным маслицем и гарью сальной свечи провонявшая, приказная изба таращилась. Опухший от лености, сна и доброхотных приношений, приказный дьяк, табашный нос, с тавлинкой в руке и гусиным пером за ухом.

Древние грамоты, до истории города Воронежа относящиеся, забытые, погребенные в подвале губернского правления, были найдены советником Второвым; с помощью его друга и родственника Константина Осипыча Александрова-Дольника разобраны, прочтены и переписаны набело в особые тетради.

То, что было ими сделано, иначе как подвигом не назовешь: слипшиеся листы бумажных свитков, выцветшие чернила, замысловатая, неразборчивая полууставная скоропись – все представляло собою труд тяжелейший, требовало многочасовой усидчивости и терпения. Терпения подвижнического.

Ныне бесценные акты печатались в части неофициальной «Губернских Ведомостей». Титаническая работа друзей завершалась.

Но оказывалось, однако, что кропотливая, изнурительная возня с разбором архивного тлена едва ли не легче была, чем печатание в газете, вечно не хватало места, вечно приходилось сражаться не за лист – за ничтожный столбец мельчайшим шрифтом набранного текста актов.

Редактор Средин был умный и образованный человек, он понимал значительность второвских публикаций, но… В губернском Дворянском собрании третьеводни задавали бал, и дотошное описание дамских туалетов решительно вытесняло исторические ценности.

Второв часто заходил в редакцию, укорял Средина за медлительность. Тот лишь руками разводил: ах, дорогой Николай Иваныч! Если б сие от меня зависело…

Впрочем, несмотря ни на что, Второв и редактор оставались добрыми друзьями. Кроме всего, для человека, живущего общественными интересами, редакция была местом притягательным: Средин знакомил Николая Иваныча с самыми свежими губернскими новостями, с интересными, еще не опубликованными статьями и письмами, присылаемыми из самых отдаленных уголков губернии. В уездных городах и деревеньках жили свои этнографы, естествоиспытатели, археологи, стихотворцы. Последние плодились во множестве; от чтения их ужасных виршей происходила зубная боль.

Но в городе Воронеже вдруг объявился поэт.

Божьей милостью.

Войдя в крохотный кабинетик, Николай Иваныч молча поздоровался с редактором и сел на шаткий стульчик, не раздеваясь.

– Ну-с? – сердито взглянул на редактора.

– Рубите голову, – смущенно сказал Средин. – Тут такая, знаете ли, история…

– Конечно! – ехиднейше хмыкнув, покивал лысиной Второв. – Конечно-с! Опять история. Как дело доходит до актов, всенепременнейше – история.

Средин протянул несколько листов почтовой бумаги, исписанной изящным почерком.

– Прочтите.

– Стихи?!

Сердитый взгляд поверх очков ничего хорошего не сулил. Милейший Валентин Андреич пытался уйти от неприятного разговора. Заговаривал зубы, если позволительно так выразиться. Сунул стишки… ах, хитрец! А впрочем… впрочем… Свежо начинается, широко. Цепи гор стоят великанами. М-м… Пожар небес – отлично! У тебя ли нет… У тебя ли… Смотрите, как звучно, как песенно! Кольцов? Нет, не Кольцов. Но – Русь, Русь… Чистая Русь!

«Под большим шатром голубых небес»…

Музыка! Музыка!

Средин где-то далеко – за горами, за тучами:

– Вот какая, понимаете ли, история… Поверьте, метранпаж уже заверстал ваши акты. Вдруг – как с неба – эта рукопись. Вот и думаю – один-то номерок, может, подождете с актами? А?

– Кто этот Никитин?

– Да вот, видите, пишет: воронежский мещанин.

– Вы понимаете? Ведь это…

– Понимаю-с, отлично. Так как же решим с актами? Мне не хотелось бы вас огорчить…

– А подите вы к черту с вашими актами! Прощайте-с!

Ах, Русь, Русь! Какие богатырские силы зреют в тебе.

М-м… Никитин. Иван Никитин.

Воронежский мещанин. Да-с, вот представьте себе: ме-ща-нин!

– Нет, – сказал Второв. – Я должен увидеть его во что бы то ни стало…

Но как разыскать? Не через полицию же!

И вдруг увидел человека, который был ему нужен. На площади, возле солнечных часов, стоял с претензией на последнюю моду одетый молодой господин. Он что-то строго выговаривал оробевшему будошнику. Известный всему Воронежу думский гласный Рубцов любил строго выговаривать служилой мелюзге.

Приподняв тирольскую шляпку, он почтительно поздоровался с Второвым, которого не раз встречал в «Ведомостях» (литературный зуд одолевал его) и даже был вхож на второвские «среды».

– Голубчик, – обратился к нему Второв. – Вы все и всех знаете. Мне вот так нужен некий Никитин Иван, воронежский мещанин. Ну, просто позарез, как говорится. Не поможете ли найти?

– Проще простого-с, – отмахнувшись от будошника, сказал Рубцов. – Улица Кирочная, на постоялом дворе.

– Покорнейшая к вам просьба, в таком случае. – Второв взял под руку франтоватого гласного. – Если не затруднит, конечно… Не смогли бы вы… как-нибудь этак, деликатно…

Идя под руку с господином советником, Рубцов был счастлив.

– Помилуйте-с! – воскликнул. – Сущие пустяки! Сей же минут разыщу и самолично доставлю. Будьте благонадежны-с!

И зашагал на Кирочную.

Слава началась, а он пребывал в неведении.

И даже махнул рукой: шабаш, Иван, напрасные хлопоты. По любви, по дружбе, сгоряча наградил его Иван Иваныч титлом поэта великого, а что на поверку? Да ничего. Как и в прошлый раз, видно, отпишут – «к сожалению-де, да и не та, мол, тема» и тому подобное,

Весь день возился с вилами, чистил, убирал двор. Ворочал за троих, подымая такие навильни каменно слежавшегося навоза, что Митрич-работник только крякал, дивясь его силе.

Шестеро лошадей стояли в ряд под навесом, сытые, смирные деревенские пахари; седьмая была отдельно от других привязана к дубовой комяге – в углу двора, снаружи. Это был вороной, без отметинки, жеребец, зверь. Ветневские мужики привели его на продажу. Иван Савич хотел убрать из-под него – куда там! Кровавоглазый, жарко дыша розовым храпом, взвился, страшилище, на прочном ременном поводе приподнял тяжелую комягу.

– Не подходи, убьет! – крикнул Митрич.

– Прямо сказка! – сказал Никитин, любуясь дикой статью жеребца. – Из глаз огонь, из ноздрей дым… Черт, а не жеребец!

Обедал наскоро, как всегда в черной избе, чтобы не заносить в горницу грязи, объедков, не плодить в новом доме тараканов. Он не стал переодеваться в чистое платье, потому что загадывал еще и после обеда поработать на дворе. В избе было тихо, тепло. Парной дух томящейся в печи, задвинутой под затоп пищи стоял плотно, сытно. Четверо постояльцев, ветневские мужики, распаренные от еды и тепла, дремали на лавке, клевали носами.

– Ну и жеребец! – оказал Никитин. – Чистый демон. Откуда он у вас такой уродился?

– Божье наказанье, – вздохнул лысый старик с черной, словно накрашенной бородой. – Никакого сладу нету. Все переломал, анчихрист, перекуверкал…

– А карахтер! – очнулся другой мужик. – Ить это – скажи на милость…

– Да уж карахтер, што говорить! – Лысый оглянулся, словно опасаясь чего-то. – Нечистая сила – такой карахтер. Нет бы стоять возле яслей – куды! – оборвется и давай чертить по всему селу… Одно, видно, – продать, да и го?ди.

Мужики перестали клевать носами, понемногу оправились от сонного одурения. С бешеного коня разговор перекинулся на сельские дела. На житейские, прах их возьми!

Не радовали житейские, ох, не радовали..

Слава богу, не под крепостью, государственные, но все равно, вся мужицкая жизнь бедой, как лебедой, поросла. Перво дело – с землицей тесновато: куда ни кинь – барская. Горшок с горшком стыкается, кочет за курицей побег – ан на господской земле, штраф. А тут еще война эта… Слухом пользовались, что в иных губерниях на край света потянулись мужики. Спрашивали Никитина – что за сторона Алтай да сколь туда путь далек.

Никитин любил разговаривать с мужиками. Точной и краткой выразительности их речи всегда удивлялся: где горожанин битый час судачил бы, мужик кидал два-три слова и прямо как гвоздь в сосновую доску вгонял. «Горшок с горшком стыкается»! Попробуй скажи лучше, не скажешь.

– А вот, Савельич, растолкуй ты нам, сделай милость…

Говорливый осекся: во дворе нарастал какой-то шум, топот скачки послышался, лошадь заржала тревожно. За окном мелькнула длинная черная тень. Со ржавым скрежетом распахнулась дверь, а Митрич срывающимся голосом закричал с порога:

– Эй, мужики! Сорвался-таки ваш чумовой!

Все враз повскакали, кинулись во двор.

С обрывком ременного повода, черным кровавоглазым чудовищем носился жеребец. Ломил, осатанев, среди телег с задранными оглоблями, среди поленниц дров, навозных куч, порожних кадушек и прочего хлама, без какого ни один двор на Руси сроду не держивался. Из-под могучих копыт летели буруны грязи; задом поддал старую рассохшуюся кадушку – тучей брызнула звонкая дубовая клепка.

– В закуту его, сукинова сына, не пущай! – кричал старик. – Покалечит лошадок, нечистый дух!

– Как бы грехом в колодезь не врезался…

– Ат, вражина!

Мужики бестолково галдели, мялись, боясь подступиться. И жеребец остановился было; прижавшись к стене амбара, глядел зверем; жарко пофыркивал, сердито мотал косматой гривой. Но, приметив людей, снова прянул, чертом понесся на мужиков. Те кинулись врассыпную, кто куда.

– Погибели на тя нету! – плачущим голосом причитал лысый старик. – Куды ж тебя, ирода, несеть…

Со звонким грохотом развалилась поленница сухого березового швырка. Телега затрещала. Дребезжа, через весь двор покатилось железное ведро.

На крылечко нового дома вышел Савва. Приглядевшись к суматохе, сказал, сплюнув:

– Вояки…

И решительно пошел на разъяренного жеребца.

Далее все совершилось мгновенно.

Все крики в один отчаянный вопль слились:

– Батенька-а!

– Евтеич!

– Убьет!

– Ды гос-с-пы-ди!

Презрительно усмехаясь в сивую бороду, Савва медленно приближался к жеребцу.

И вот тогда Иван Савич резко оттолкнул в сторону отца, прыгнул к разъяренному зверю и, словно клещами обхватив лошадиную шею, повис на ней. Жеребец растерялся: чего-чего, а нападения он не ждал. Этой-то растерянностью Иван Савич и доконал злодея. С силой, какой сам не предполагал в себе, рывком пригнул к земле косматую голову вороного и заставил его пасть на колени. К нему бежали мужики с веревками, вожжами, с железными путами. Через минуту черный демон оказался так прочно привязан к тяжелой комяге, что, будь он и в самом деле чертом, и тогда не сорвался б.

– Ну Савельич! – восхищенно ахали мужики. – Ну, молодчага!

– Ирой! Право слово – ирой!

А он стоял, улыбался смущенно, весь заляпанный навозом; ухватив с телеги пучок соломы, пытался обтереть жирную грязь, плотно налипшую на сапоги.

Горячая кровь стучала в висках, он был как пьяный, не слышал похвал. И лишь голос отца отрезвил его:

– Ну, дурашка же… – непривычно ласково бурчал Савва. – Куды, безумной, кинулся? А стоптал бы конь, тогда что? То ж вам в диковинку, а я на своем веку, бывалчи, знаешь, сколь этаких змеев обкатал! Не хуже, брат, калмыков!

В калитке стоял молодой, странно одетый человек. Клетчатые франтовские панталоны, черная накидка с широким воротом, «ветряком», тирольская шляпенка. Одежда не дворянская и не купеческая. Он, скорей всего, походил на театрального актера.

– По вашу душу, почтеннейший господин Никитин, – сказал тиролец, и сразу сделалось ясно: из торгового сословия.

Иван Савич недоумевал, зачем он понадобился этому франту.

– Вы меня знаете? – спросил удивленно.

– Я всех знаю-с, – – самодовольно хихикнул тиролец. – И со своей стороны дозвольте аттестоваться: гласный городской думы Рубцов. А к вам я, почтеннейший, от господина советника Второва… Но, может быть, зайдемте в дом, что ж мы этак, на дворе-то…

– Ах, извините! Конечно… – смутился Иван Савич. – Покорнейше прошу.

«Второв… Второв…» Фамилия эта как будто встречалась Никитину, но где, при каких обстоятельствах?

Гласный Рубцов сидел, с любопытством разглядывал неказистую мебель, дешевые обои. Говорил ласково-покровительственно, не спеша, с солидной расстановкой:

– Не могу, любезнейший, доложить, с какою именно целью приглашает вас господин советник, но, надо быть, дело важное. Следственно, – гласный Рубцов приятно улыбнулся, – следственно, идемте. Одевайтесь, я подожду вас.

«Второв… Второв… А-а!» Иван Савич вспомнил: фамилия не раз встречалась в «Ведомостях».

Так, стало быть… Ну, разумеется! Что же еще?

Грудь перехватило холодом, а щеки пылали.

И вдруг пустяковые мыслишки закопошились: весь день ворочал навоз, провонял, надо бы помыться хорошенько, да когда? Сюртук тоже вот давне не надеван, слежался в сундуке, разгладить бы, да Анюта ушла. Гвоздичкой в крайности окропиться б, да где ее взять? Галстук сроду не умел пристегивать – все криво…

Краем уха слышал: отец на профессорской половине разглагольствует, хвастает, как диких коней усмирял, было время… Профессор бубнит невнятно, звенит стакан. Ах, худо! В своем доме – зараза, собутыльник… Нет, батенька! Ну их, пятнадцать целковых эти ваши квартирные!

Твердо решил: профессора изгнать.

В крохотное зеркальце взглянул – так и есть: галстук скособочился. Но поправлять уже некогда было. Когда вышел к гласному, тот бегло оглядел его, сказал: «Пардон!» – и ловко поправил галстук.

Ноябрьский день короток.

К вечеру небеса заволокло и вовсе ночь стала. На Кирочной была тьма кромешная, лишь возле немецкой церкви горел фонарь.

Гласный Рубцов всю дорогу говорил, не умолкая: бранил городское благоустройство, скаредность думских заправил; грозился кого-то изобличить. Последнее задумано произвести в стихах.

– В сатирическом роде-с.

Никитин слушал рассеянно. Из головы не шли горькие мысли об отце и квартиранте. «Эх, батенька…»

– …ан бадинан[5]… Наподобие мадам де Курдюкоф.

Гласный оказывался фанфарон из новой породы «образованных» купчиков.

Но Второв? Второв?

Он был мал, тщедушен, неприятен.

Тонкие бескровные губы, уголками вниз. Рыжеватая борода и бритый подбородок. Глубоко посаженные глаза, сверкающие сердито. Чиновник. Сухарь.

Усадив на диван, сел рядом. Спросил: точно ли он тот самый, что прислал в редакцию письмо и при нем стихотворение «Русь».

И голос господина советника показался неприятен – высок, резок и словно чем-то раздражен.

Иван Савич оробел.

Жизнь трепала, жизнь мучила, ранней сединой прострочила виски. Чего-чего не испытал: унижение, нужду, непристойность родителя, скопидомство, черную работу, отчаянье. Житейская мерзость как бы толстой корой наросла, а под нею пребывало дитя. Школяр.

Робкий школяр сидел рядом с господином советником. Проклинал себя за то, что поддался уговорам друга, написал письмо. Ах, боже мой! Грязный, в мятом сюртуке… грубые, в ссадинах руки, чернота под ногтями – после дня работы на дворе, после схватки с жеребцом, когда падал наземь (нюхнул тайком – не принес ли вместе с одеждой ужасный запах навоза, конского пота), в грязь, под копыта бешеного коня, – и вдруг, как дикарь, вломился нагло в эту чистоту, в этот чужой для него мир, где высокие мысли, науки, искусства, книги…

Книги!

В шкафах, на столе, на диване. В минуту отдыха кинутые возле стола – на пол.

Сам стол, наконец, святая святых человека пишущего – просторный, тяжелый, с загородочками по краям, чтобы не падали бумаги, коих было множество – листы, свитки, тетради.

Свечи под зелеными колпачками.

Покой. Величественная, лишенная суеты жизнь духа.

А он…

– Ради бога, простите, – сказал Иван Савич, замирая, слыша свой голос вдалеке где-то и не узнавая его. – Ради бога! Я прекрасно понимаю, это была дерзость с моей стороны… Я не хотел утруждать вас… Поверьте, я не посмел бы… Вы так обременены занятиями…

Он вскочил, поклонился растерянно, чуть ли не застонал, так все ему представилось нелепо, гадко.

– Иван… Савич? Так ведь? – сказал Второв. – Позвольте я вам все напрямик выложу. Стихи ваши прекрасны. Я случайно познакомился с ними у Валентина Андреича, и он в восторге. В ближайшем нумере вы их увидите. Ве-ли-ко-леп-ней-шее начало! От всего сердца приношу поздравления.

Большую, жесткую ладонь Никитина пожала крохотная ручка советника, оказавшаяся, впрочем, довольно крепкой.

– Боже мой! – только и сказал Иван Савич.

– Ну-с, позвольте откланяться, – поднялся гласный Рубцов. – До свиданьица, господа!

Господин советник не удерживал.

– Благодарствуйте, – сказал. – Премного благодарен.

– Ничего не стоит-с, – поклонился гласный. – Завсегда рады услужить почтенному лицу-с.

Он уходил огорченный: его творения подобных похвал не удостоивались.

Сухарь. Чиновник. Сердитое лицо, словно чем-то раздражен, разгневан, но вспышка гнева подавлена, заморожена ледяным холодом высокомерия. Презрительно, скобочкой, опущены тонкие губы.

– Предвижу, – оказал ворчливо, – литературные наши умники примутся отожествлять вас с Кольцовым. – Презрительные интонации послышались явственно. – А я видел вашу рукопись и готов божиться, уверен, что вы получили образование. Что, угадал?

Пронзительно глянул из-под круто нависшего лысого лба. Никитин и вовсе смутился: какое уж образование! Церковные премудрости темные, ложные науки…

– Да что, – вздохнул, – всего-то три курса в семинарии.

– Вот видите – три курса! – Второв заметно оживился, повеселел. – Это, друг мой, знания, и немалые, это и математика, и философия, и история, и языки – греческий, латынь…

– Еще французский, – застенчиво улыбнулся Никитин. – Но этот я уже сам кое-как одолел, с лексиконом. Вот только произношение…

– Ого-го! – прямо-таки торжествующе воскликнул Второв. – Какой же Кольцов, помилуйте! Там – статья особая. Еще и неизвестно, окончи университет – стал ли бы он Кольцовым… Степная дорога, деревня, простой народ – вот его университеты!

– Я на Кольцова как на учителя смотрю, – скромно сказал Иван Савич.

– Ну да, понимаю, как же иначе, – согласился Второв. – На одной земле выросли, еще бы… Три курса, – задумчиво повторил он. – Три курса… Но, дорогой Иван Савич, простите меня, не понимаю… почему же…

Не договорил, вопросительно взглянув на Никитина.

– Дворничаю почему? – догадался Иван Савич. – Так уж сама жизнь повернула… Обстоятельства.

И он рассказал о себе все.

В ночь выпал снег, стала зима. Облака нависли над крышами низко – серо-сизые, с белыми подпалинами.

Задрав бороду, Савва долго стоял на дворе, разглядывал небеса и наконец, сказав: «Ну, еще снегу жди к вечеру обязательно», – пошел в трактир чай пить.

Он, конечно, и дома мог бы преотлично напиться, но тут была скука, пустопорожняя будничная канитель. К домашней жизни душа не лежала. Он презирал на Кирочной все: и новый дом, и двор с его вечной толчеей и постояльцами, и коммерческие дела сына, и соседей. Ему сам черт был не брат, со всяким лез на рожон. И только двоих уважал и даже побаивался – профессора-квартиранта и, как ни странно, всегда тихого и вежливого Ивана Иваныча. Профессор был ученый человек, имел чин, ордена, деньжонки, – тут уваженье было понятно; Иван же Иваныч смущал Савву строгим взглядом. «Эка пялится! – говорил про него. – Чисто шилом наскрозь протыкает…»

В трактир уходил пить чай, чтобы покалякать, побахвалиться, потрепать языком.

Нынче тут было людно с утра: молодцы из хлебных лабазов, базарные ходебщики, посыльные с разносными книгами, ломовые извозчики, водовозы, все – мелюзга; достойных компании не предвиделось. Поманив пальцем полового, велел подать пару чая и газету. Он любил иногда, воздев очки, поглядеть «Ведомости», – чего там еще султан турецкий затеял, да что Англия, да что французы. Или где пожар случился, землетрясение, гибель кораблей и прочее. Также – объявления, кто что продает: движимое, недвижимое; или, допустим, собака пропала и какое за находку вознагражденье.

Газета защемлялась в палке, шелестела при чтении, как флаг. А новости были самые мизерные – насчет окраски фонарей, запрещение торговать вразнос на Дворянской, продажа девки осьмнадцати лет и серого мерина битюцкой породы. Про султана не было ничего, пожаров также. Савва хотел было уже отложить газету, как вдруг среди прочего мелькнули приметные два словца: Никитин Иван. Что за притча? Чай принесен, стынет, но ведь и прочесть любопытно…

В стихи вникал с пристрастием, строго. И не одобрил: короткие строчки, чисто вприпрыжку бегут, осанки никакой нету, письмо легкое, без величия. Но, однако, напечатано, ай да Савич! Все ж таки – что значит ученость. Еще, может статься, какая корысть выйдет. Вон кольцовский малый-то – дурак-дурак, ан в Питере, сказывали, с большими господами компанию водил…

Улучив минуту, когда половой убежал к стойке, Савва сорвал с палки газету, воровато сунул в карман и, как ни в чем не бывало, принялся за чай.

Весь день затем шлялся по трактирам, знакомым и незнакомым показывал «Ведомости» и бахвалился сыном, сочиняя про его литературные успехи истории самые невероятные. Его сперва выслушивали, поддакивали, удивлялись; потом стали подсмеиваться, подшучивать. Он по всегдашней своей ухватке полез драться, и его изрядно-таки потрепали.

Как добрался ко двору, уже не помнил.

А ведь слава начиналась настоящая, подлинная.

Она походила на капризную весеннюю погоду: солнце, теплынь, приятная свежесть утра, и вдруг – сиверко, ледяной дождь со снегом, буран.

Или на взбалмошную любовницу, где круговорот чувств невероятный, фантастический – от жарких объятий до вздорных размолвок, нелепых сцен и даже пощечин.

Последнее сравнение, наверно, покоробило бы Ивана Савича: в сердечных делах он был строг, щепетилен до крайности. Впрочем, у него их и не было. Святой анахорет – называли его в компании семинарских гуляк.

Слава.

От длинных ее лучей исходил и зной, и холод. Радости и тревоги. Удовлетворенность и отчаянье. И – самое непонятное для него, человека умного и знающего жизнь, более того, безжалостно битого и трепанного жизнью – головокружение.

Сладкое, но с некоторым привкусом миндальной горчинки.

И было страшно сперва, а потом – ничего.

«Русь» сразу же перепечатали в Петербурге. В редакционном примечании Иван Савич назывался вторым Кольцовым.

В гимназии, в семинарии, в кадетском корпусе появилось множество листочков с его стихотворением. Оно заучивалось наизусть, оно распевалось. Сам автор для многих оставался фигурой загадочной, по городу ходили самые разноречивые слухи – кто он? Эта таинственность подогревала любопытство и увеличивала славу.

Ранее думалось, что слава это – прежде всего – свобода. Но нет, выходило, и узы также.

И даже расходы денежные. На шитье нового платья и покупку лаковых сапог, ибо пошли приглашения в такие дома, о каких еще вчера и помыслить не мог

Сказать по правде, круг новых знакомств и льстил, и настораживал. Все были добры к нему, всячески выказывали свое расположение и ласку, но далеко не сразу в кругу этом Иван Савич почувствовал себя своим. Тут он, кажется, сам был виноват: долгое время никак не мог укрепить себя в мысли, что мир состоит не из дворян или мещан, чиновников или купцов, одетых богато или бедно, – но из людей, независимо от сословий, чинов и одежды. До сей поры его жизнь проходила среди народа мелкого, серого, незначительного, и вдруг… Дворяне, образованные господа, видные чиновники, именитое купечество, весь цвет просвещенного Воронежа – вот что стало его обществом, в котором он почитался не только за равного, но и возвышающегося над ними..

Когда-то ходил искать места. Сколько же обиды и унижений испытал, обивая пороги канцелярий и купеческих лабазов! Любой писаришка, любой молодец из торговых рядов почитали долгом своим оскорбить, унизить, оплевать. А нынче потомственный дворянин, белая косточка, непременный член строительной и дорожной комиссии, полковник Нордштейн, с виду такой важный и начальственный, со своими орденами и эполетами, ловит каждое слово Никитина, каждую новую стихотворную мелочь старательно переписывает в специальную тетрадь и считает за честь быть его другом…

А воронежский француз, преподаватель Михайловского кадетского корпуса, аристократ де-Пуле, оказывалось, жаждал знакомства с ним и при первой встрече был так любезен, так предупредителен и мил…

Добрейший Придорогин, наконец, чей знатный старый купеческий род едва ли не знатнее и древнее многих воронежских дворянских фамилий! Этот неустанно восхваляет и превозносит никитинские сочинения и громогласно аттестует Ивана Савича великим талантом…

Княгиня Долгорукая, губернаторша, пожелала видеть его, и Николай Иваныч возил Никитина в губернаторский дом и представлял ее сиятельству. И после не раз на никитинском дворе появлялся жандарм с записочками от княгини: прошу пожаловать тогда-то. Он тащился к губернаторше, испытывая отвращение и страх: не так сядешь, не то скажешь. В знак своего расположения княгиня подарила Никитину эстамп с Бруни «Моление о чаше».

Батенька только ахал: ну Иван Савич! – и хвастал по трактирам перед своими дружками, врал, завирался до нелепиц.

В «Москвитянине» появилась статейка Второва: «У нас в Воронеже недавно обнаружилось еще одно замечательное дарование…» – и далее очень доброжелательно и лестно о стихах Ивана Савича и кратко – о его жизни. Добрейший Николай Иваныч даже внешний облик набросал: «…с физиономией, весьма похожей на Шиллера». Никитин смутился: эк хватил – Шиллер! Но он и в самом деле был недурен – бледное, строгое лицо аскета, четкие, правильные линии лба, носа, губ; в глубоких темных впадинах – выразительные глаза.

На никитинский двор письма пошли из Петербурга, из Москвы. Знаменитый критик писал, что стихотворение Никитина привело его в восторг, предсказывал блистательное будущее. Прославленный Аполлон Майков приветствовал молодого собрата и наставлял – что поэзия, а что – нет.

Наконец, Нестор Кукольник, не совсем еще растерявший славу поэта, но уже более канцелярист, чем литератор, пригласил Ивана Савича посетить его в нумере гостиницы, где проживал, находясь в Воронеже от военного министерства по заготовке провианта для действующей армии.

Никитин шел к нему с чувством несколько двойственным; в памяти вертелись бесконечные анекдоты о нелепом чванстве и самообожании Кукольника, о его пьяных похождениях и грязных денежных махинациях; недавно от кого-то услышанные стишки-пародия:

Люди, люди – лилипуты,

Предо мной падите ниц!

Но как-никак это был Кукольник. Пусть дряхлеющий, но лев.

Нестор оказался обрюзгшим и неопрятным, потрепанным потаскуном. Несмотря на утренний час, от него разило дешевой мадерой. Да тут же, в нумере, и бутылка стояла, уже опорожненная наполовину.

Наскоро похвалив никитинские стихи, живо переметнул разговор на себя, на свое могущество в литературном мире обеих столиц.

– Меня не тронь! – восклицал в запальчивости, грозя кому-то желтым от табака пальцем. – Нет, не тро-о-онь! Вон Погодин осмелился тявкнуть на моего «Денщика» – сразу же на съезжей оказался!

Он обнял Ивана Савича, сказал, что поэтов на Руси более нету, и заплакал пьяными слезами.

Но ведь и то, что пригласил, что обнял, что оставил мокрые следы слез на лацканах нового никитинского сюртука, – что, как не следствие славы, было все это?

Ох, слава покоя не давала.

Он редко теперь когда и дома-то обедал, все у друзей и почитателей, – у богача Михайлова, у полковника Нордштейна, у шумного чудака Придорогина. Его звали к себе, как генерала на свадьбу. Его показывали, им хвастались.

И было сладкое головокружение. С горьковатым привкусом миндаля.