Записи Ардальона Девицкого

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Записи Ардальона Девицкого

О колыбель моих первоначальных дней,

Невинности моей и юности обитель!

Г. Державин

Тетенька Юлия Николавна переселилась в деревню воспитывать близнецов Феденьку и Никошу, препоручив Ардальона заботам давней приятельницы своей, Воскресенской просвирни Пашеньки. Эта Пашенька была немолода и, так же, как и тетенька, девствовала, но удивительно рознились они: Юлию Николавну девство сделало скупою на чувства, сдержанной, суховатой; женское как бы все вытравилось в ней; и внешность – одежда, манеры – все решительно выдавало в ней вековушу. Пашенька же была прямой противоположностью Юлии Николавны, и это, может быть, их и сблизило и устроило их дружбу на редкость прочной. Пашенька, то есть Прасковья Алексевна, несмотря на свои пятьдесят лет, выглядела очень молодо, ей не более сорока давали. Была она невелика ростом, характера веселого, но в то же время и чувствительного; в любой работе ловка и шустра, вечно напевала что-то, какие-то старые, позабытые романсы.

Квартировала она в том же доме, что и тетенька, возле воскресенской церкви, снимала комнату с кухонькой. И хотя квартирка была крохотная, прямо-таки игрушечная, взгляду из окон открывался такой простор бескрайний, что дух захватывало: заречье, поля, туманная голубизна горизонта; а прямо от дома, вниз, к реке, – железными, черепичными, тесовыми, соломенными, камышовыми уступами крыш, беспорядочным обвальным потоком с глинистых крутых бугров низвергался город Воронеж с его садами, садочками, двориками, церквухами, деревянными нужниками и голубятнями.

Ардальону нравились эти сбегавшие к реке кручи и та неразбериха капризно, привольно раскиданных по ним уличек, переулков и тупичков, та веселая, пестрая нагроможденность домишек, которая делала прибрежную часть города особенно живописной. А дальше – внизу – причудливые петли синих речных излучин, еще дальше – голубые развилки многочисленных стариц, зеркальные осколки небольших озер… И совсем уж далеко – поля, поля, поля, уходящие бог знает в какие дали России, во глубину ее, за нежно, дымчато туманящийся горизонт.

Но какой противоположностью ясному, веселому ландшафту чернела на острове мрачная громада заброшенного, мертвого петровского цейхгауза, «чихауза», как называли его прибрежные жители! Какой суровой, воинственной стариной веяло от этого молчаливого, забытого людьми каменного строения славных времен!

Пашенька сказывала, что там, на острову, – нехорошее, недоброе место и что всем известно, что там водится. «Но что же? Что?» – мертвея от страха, опросил Ардальон. «А то, – понизив голос, сказала Пашенька, – то, дружок, что не всякий туда ночью и пойти-то насмелится. Один, сказывают, такой-то ухарь пошел, да и языка лишился…» – «Как – языка?» – «А очень просто, мой друг: после того немтырем сделался». – «Да отчего же?» – «Ах, вот привязался! – с досадой сказала Пашенька. – Ночь на дворе, как можно этакие разговоры разговаривать! Неужто не понимаешь?»

Ардальон понимал. Ему шел пятнадцатый год, баллады Жуковского были читаны и переписаны в тетрадь.

Он до страсти любил все относящееся к писанию – бумагу, чернила, перья. Бумагу особенно, но она стоила денег. И, как марал ее изрядно, то даваемого из дому не хватало, приходилось просить сверх.

Тетрадей было заведено три: в одну переписывались полюбившиеся стихи разных авторов, в другую – собственные робкие опыты, в третью… Третья называлась «Записи событий житейских и размышления». Это был дневник.

Не странная ли причуда пятнадцатилетнего юнца – оградиться от легкого, еще наполовину детского мира и уйти в созерцание внутреннего своего, никому не видимого, но уже серьезного, чуть ли не взрослого бытия? Не была ли эта затея просто игрой, наивным ребяческим подражанием известным литературным образцам? Конечно. В Ардальоновых «Записях» легко, например, угадывался грациозный, несколько жеманный слог «Писем русского путешественника», что-то, разумеется, выглядело как литературная забава, но главным-то было все-таки искреннее чувство, собственная мысль, потребность правдиво сказать о себе и окружающей жизни.

Ардальону нужен был друг, собеседник. Среди товарищей он не нашел никого; шалости, проказы школяров, их шумные игры и потасовки его не занимали. Прасковья Алексевна, добрейшее существо, тараторка, певунья, вечно возилась со своими просфорами или пересуживала случившееся по соседству: у кого-то из прихожей лисью шубу унесли, кому-то базарный маклак мягкую[3] денежку всучил; некто Чирейский, выкрест из кантонистов, на улице кричал намедни, чтоб вскорости войну ждали и подорожание провизии… Крикуна посадили на съезжую, войны покамест не предвиделось, а что до подорожания, так и нынче на рынке за все дерут без стыда и совести… Пашенькины тараторки приелись, от ее треска с души воротило. Разговаривать с ней было не о чем.

Так-то вот и появилась объемистая тайная тетрадь, которая заменила Ардальону друга и собеседника.

«О время! О безжалостное! Давно ли, как зачарованный, глядел я на сей преогромный город и дух мой захватывало от величия его строений, храмов, домов и проч. Училище мнилось священным кладезем познаний, наставники – пророками, колокол генерала Марина – грозным предвестником некиих роковых событий. Но прошли годы и – ах! Все мнившееся высоким и поэтическим низринулось с небес, и вот вижу: храмы небелены, в домах роскошных живут бедность и страдание, училище ничему не научает затем, что наставники суть сами невежды, а то еще и пьяницы горькие. Генерал же оказался чудной старичок и даже, как говорит моя Пашенька, „с немалой бусорью в голове“. Таковы превращения в наших умственных взглядах, творимые течением неумолимого времени!»

«Пытливо вглядываясь в жизнь разных людей, бываешь поражен: о, какая скудость! Какое ничтожество! Нелюбовь и презрение одних к другим, пренебрежение чувствами добрыми и пристрастие к злобному осмеянию. Чего стоят прозвища, даваемые друг другу! Из тех, что живут на нашей улице, все имеют неблагозвучные клички, как-то: фетюки, калатырники, колуевы, беспортошные и проч. Кажется, один лишь избежал сего позорного уличного крещения – это проживающий в доме Михнева господин Второв. Впрочем, и ему припечатали кличку, хотя и уважительную: Советник.

Но чего бы я только не дал, лишь бы минутку хотя бы побыть в михневском доме! Вот где жизнь не похожа на ту, что вокруг меня. Там, верно, не судачат о базарных событиях, не жалобятся, что говядина подорожала на копейку да что у кого-то шубу украли. Там, верно, все толкуют о прекрасном, о возвышенном. Там книги, музыка. Всякую весну, как выставят зимние рамы, дивные звуки устремляются из открытых окон на тихую, словно не живую нашу улицу. «Вишь ты, – михневский дворник Потапыч подмигивает водовозу, – вишь ты, как наша советничиха-то наяривает!» – «Чего ж ей, – рассудительно замечает водовоз. – Известно, – пища сладкая, вот и жируют».

«Я довольно часто встречаю господина Второва на улице и всякий раз кланяюсь почтительно. С моей стороны это, разумеется, проявление учтивости: папаша всегда внушал мне, что уважать старших – первейшая обязанность молодого человека. Ведь я так же кланяюсь и нашему профессору Розову, или Ступе, как мы его называем, и лавочнику Копенкину, и Воскресенскому протопопу; но эти поклоны мой суть равнодушные, заученные движения, не более. Господину же Второву, не знаю сам почему, кланяюсь с восторгом и искренним уважением. Он отвечает мне, прикладывая руку к полям круглой шляпы и улыбаясь. И – странное дело! Суровое, всегда нахмуренное лицо его, озаренное улыбкой, делается в эту минуту необыкновенно добрым и ласковым.

Однажды он повстречался мне с красивой дамой и маленькой девочкой. Я догадался, что это были его жена и дочка. Они оба приветливо ответили на мой поклон, а девочка, уставясь на меня, засмеялась и воскликнула: «Ах, какой смешной сюртучок!» Я покраснел до слез от насмешки, но, кажется, еще более от того, что господин Второв тотчас нагнулся к девочке и стал ей строго выговаривать. Что ж, мой сюртучок, рукоделье нашего деревенского портняжки, надо думать, и вправду смешон. Милая старушка моя Пашенька уже не раз стрекотала, что, «дескать, в пятнадцать годков Ардальоша – совершенный жених и кавалер» и что «пора бы отцу Петру (то есть папаше) раскошелиться и приодеть своего старшенького (меня то есть) в городское платье». Подобные Пашенькины причитанья мне всегда были в тягость. Я не могу осуждать папашу, мне обидно, что Пашенька так говорит о нем. Слова же «кавалер» и «жених» смущали и вгоняли в краску. Я никогда не думал о том, какая у меня одежда, но вот несмышленое дитя посмеялось, и я стал стыдиться своего сюртучка. Последнее я нахожу подлым и низким, и в этой собственной низости признаюсь».

«В училище у нас пошел по рукам список стихотворения „Русь“. Это произведение замечательное о величии отечества нашего, поднявшегося на войну за освобождение гроба господня. Его автор, сказывают, простой воронежский мещанин, хозяин постоялого двора. Сия пьеса так очаровала меня, что я даже сбегал на Кирочную улицу, где Никитин имеет двор, и видел оный – обыкновенный, для проезжающих мужиков, полный лошадей и телег. Когда я подошел к воротам, туда въезжал длинный обоз, который встречал простой малый в полушубке и смазных сапогах. Но сколько я ни заглядывал вовнутрь двора – так и не увидел никого, кто бы мог оказаться сочинителем. Стихи же дивные! Я их заучил и переписал в тетрадь. О, сколь приятно знать, что ты живешь в одном городе с таким поэтом? То, что он так же прост и не знатен, как ты, вселяет в душу уверенность и в своих силах! Пашенька же, узнав от меня всю сию историю, сказала со смехом: „И, дружок мой Ардальоша! Когда это видано было, чтобы дворники сочинителями делались! Не поверю, ангел мой, не поверю и не поверю! И что ты хочешь со мной делай – ни вот на медный грошик не поверю!“ Я опросил: „А как же Кольцов?“ – „Ну что ты равняешь! – прямо-таки возмутилась Пашенька. – Кольцову сам государь император песельник повелел написать, он оттого и прославился…“

«Итак – снова летние вакации. Второй месяц идет, как живу в тишайшей нашей Тишанке. О нет, ныне она вовсе не тиха: пьяные песни и крики новобранцев и отчаянные вопли баб по всему селу. Молодых мужиков забирают на войну с турками. Сельский лавочник наш (он же и церковный староста) говорит, что туркам нас „ни в жисть не одолеть, потому что османскому султану помогает Магомет, а нашему государю – сам Исус Христос“. Папаша на такие речи молча покачивает головой. Однако какое ужасное событие – война! Мое воображение совершенно бессильно даже мысленно нарисовать картину битвы. Как! Милый, добрый Митрофан, сосед наш, румяный, чернобровый красавец, некогда искусно вырезавший мне деревянных лошадок, – Митрофан этот вдруг где-то, вдали от родного семейства, будет поражен губительным ядром турецкой пушки! Или Прохор, веселый тишанский балалаечник… Нет! Нет! Это противно самому естеству и непонятно, как господь допускает подобное злодеянье! Как не вспомнить тут бывшего ученика нашего Дубянского Владимира, который однажды, смеясь, говорил мне, что бога вовсе нет, одни лишь пустые выдумки. Боже мой! Об этом не то что говорить – подумать страшно. Впрочем, упомянутый Дубянский был уличен в пьянстве и уволен из училища».

«Вопли на селе поутихли. Люди ходят сумрачные, с поникшими головами. Сама природа выказывает печаль: солнце тускло мерцает сквозь пелену какого-то странного тумана. Идут слухи, что это дым от лесных пожаров, принесенный ветром из Тамбовской губернии. В доме нашем царит уныние, тетенька вздыхает, шепчет что-то и возводит очи горе?. Лишь братцы Феденька с Никошей, как и подобает пятилетним младенцам, весело и шумно предаются своим ребяческим играм. Они презабавны и так похожи друг на друга, что трудно отличить. И я, к стыду своему, часто кличу Феденьку вместо Никоши и наоборот. Тетенька же признает их без ошибки».

«Вместе со мною в Воронеж собрался и папаша. Мы ехали не шибко, с ночевкой. Новый наш работник Ларивошка, молодой малый, чуть старше меня, все хотел подхлестнуть, да папаша останавливал, жалел лошадей. Я знал, что в городе у него какие-то хлопоты по консистории, но оказалось, что одно дело было касаемо и до меня: в первый же день по приезде мы побывали у статского портного Соловейчика и, как я действительно ужасно вырос, заказан был на мою долговязую фигуру новый, настоящего городского покроя сюртук. Восторг мой по этому поводу переполнял меня, и я так усердно благодарил папашу, что он, как мне показалось, поморщился и сказал обычным своим спокойным и как бы печальным голосом: „Ах, не в одежде счастье, мой друг! Помни поговорку: по одежде встречают…“ Разумеется, разумеется, но все же…»

«Какой красавчик! – воскликнула Пашенька, когда я впервые решился обновить свой сюртук. – Просто-таки, знаешь ли, ну фон-барон, да и только!» Сия простодушная похвала подвигла меня вдруг на поступок недостойный и даже презренный, ибо как не презирать желание молодого человека похвастать своим нарядом? Глупая радость затмила рассудок, и, повертевшись перед Пашенькиным зеркальцем, я отправился гулять на Дворянскую. Это глупое гулянье имело бы следствия для меня самые плачевные, если б не случилось все так, как лишь в сказке бывает.

День на ту пору пришелся воскресный, улица была полна народу. По случаю какой-то победной реляции играла военная музыка и жгли плошки. Зрелище было великолепное Забыв про новый свой сюртук, я глазел, медленно пробираясь среди пестрой толпы гуляющих. Вдруг чья-то сильная рука цепко ухватила меня за ухо. Я вскрикнул и обернулся: надо мною возвышался наш профессор Розов, более, впрочем, известный в семинарии и училище под прозвищем Ступа. «Эге, голубчик, – воскликнул он. – Вот ты и попался! Кто разрешил тебе в вечерние часы фланировать по Дворянской? Э-э, да ты еще и этаким франтом вырядился! Скажите на милость, кавалер Фоблаз какой! Да знаешь ли ты, исчадие порока, какую кару заслужил своим богопротивным и безнравственным проступком?» Все это профессор высказывал довольно громко; прохожие с удивлением и любопытством оборачивались на нас. «Простите великодушно..» – пролепетал я, готовый хоть в тартарары провалиться, сознавая, сколь я жалок и смешон со стороны. «А-а, простите! – гремел Ступа. – А вот я сообщу отцу инспектору, так уж тогда, братец, пеняй на себя!» – «Виноват! – раздался чей-то негромкий голос. – Не имея чести быть знакомым с вами, милостивый государь, тем не менее долгом почитаю уведомить вас, что молодой человек, навлекший на себя ваш гнев, совершает прогулку в моем обществе, которое, надеюсь, не покажется вам зазорным… Советник губернского правления Второв», – отрекомендовался он, слегка приподняв шляпу. Строгое лицо, дорогое пальто, а главное, то сдержанное достоинство, с каким он говорил, и, разумеется, важный чин советника подействовали на Ступу как ушат холодной воды. «Ах, очень приятно, господин Второв! – залебезил он, мгновенно отпуская мое ухо и совершенным волшебством из тучного громовержца превратясь вдруг в смиренного чинодрала. – Сделайте ваше одолжение, будьте любезны-с! Прекрасные погоды стоят, благорастворение возду?хов, так сказать…» Николай Иваныч учтиво поклонился Ступе, взял меня под руку, и мы преважно пошли по Дворянской, которая, как мне показалось, еще ярче засияла потешными огнями и еще громче зазвучала полковою музыкою».

«Да! Я не ошибся: жизнь в михневском доме нисколько не походит на ту, которую я знал до сего дня. Мне лишь краешком глаза посчастливилось заглянуть в нее, но и то немногое, что увидел, повергло в восхищение. О! Какое блаженство охватывает при одной лишь мысли, что и мне открылись двери сего замечательного святилища! Впрочем, начну по порядку. Столь чудесно вырвав меня из смрадной пасти рыкающего зверя, господин Второв стал участливо расспрашивать меня о моем житье; сказал, что, зная меня вот уже сколько лет в лицо, до сих пор не имеет ни малейшего представления о моем имени. Я назвался „О, прекрасное, звучное имя! А по батюшке?“ Мне показалось стыдным назвать себя по отчеству. „Ну-ну, – ласково ободрил Второв, – вы уже взрослый молодой человек, нечего смущаться!“ И далее просто, как равному, задавал вопросы об училище, об успехах моих в изучаемых предметах, о книгах, прочитанных мною. Я признался в великой своей страсти к чтению, но пожаловался на трудность доставать книги, ибо в библиотеке нашей училищной они суть все касающиеся лишь одной церковности или такие, как „Путешествие ко святым местам“ да „Юности честное зерцало“. Господин Второв улыбнулся и сказал: „Судя по вашему тону, можно заключить, что вы кое-что знаете и помимо муравьевских „Путешествий“. – „Конечно, – сказал я, – многое мне знакомо по спискам или случайно, через наших учеников, которые как-то ухитряются добывать книги“. – „И что же вы прочли?“ Осмелев, я принялся перечислять все то, что мне попадалось в руки. Большею частию это были, разумеется, сочинения пустые, лучше даже сказать – расхожие, из тех, что читаемы лавочными сидельцами и грамотными мещанами. Спутник мой терпеливо выслушивал мои похвальбы, рассеянно кивал головою, и было непонятно – одобряет или порицает мою начитанность. „А приходилось ли вам читать Гоголя?“ – вдруг спросил он. „Нет, – сказал я, – но наш учитель словесности говорил нам, что это сочинитель безнравственный и низкий“. – «Вот даже как? – засмеялся господин Второв. – Бедный Гоголь!“

Между тем мы уже приблизились к дому Михнева и я, еще раз поблагодарив моего спасителя, стал откланиваться. «Подождите, – сказал Николай Иваныч. – Мне хочется защитить репутацию Гоголя… Зайдемте на минуту, я дам вам кое-что из его произведений». С этими словами он взял меня за руку и ввел в дом. Словно в волшебном сне, я следовал за ним через несколько комнат, убранство которых мне, выросшему в деревенской простоте, показалось роскошным. Картины в позолоченных рамах, ковры, блистающие черным лаком фортепьяны – все виделось мною впервые и поражало своим необычным великолепием. Он ввел меня в кабинет, где стояли большой письменный стол, ковровый диван и два кресла; все стены были заняты книжными полками. «Вот, – сказал он с усмешкой, подавая мне небольшой томик, – это и есть тот самый безнравственный Гоголь, сочинения которого так не нравятся вашему учителю». – «Не знаю, как и благодарить вас», – взволнованно и смущенно пробормотал я. «Полноте, – перебил меня Второв, – к чему эти благодарности? Вы мне кажетесь приятным молодым человеком, и я рад доставить вам наслаждение знакомством с величайшим из русских писателей».

Не помня себя от счастья, выскочил я на тихую ночную улицу, прижимая к груди драгоценную книгу. «Где ты пропадал? – воскликнула Пашенька, увидев меня. – На дворе ночь, тебя нету… Мало ли недобрых людей в городе! А ведь я за тебя ответчица…» Я сказал, где был, – она так и села: «Ах, батюшки! Вот что значит – сюртучок-то новый!» – «Да уже это верно, что – сюртучок!» – засмеялся я, вспомнив, как Ступа держал меня за ухо и срамил перед всем честным народом».

«Гоголя проглотил за один день. Боже мой, боже мой! Что за писатель! Голова кружится – столько чудных образов пронеслось перед очами, какая дивная музыка слов! Я никогда не думал, что можно так писать прозою. Нет, „Повести Рудого Панька“ – это не проза, это – чистейшая поэзия. Это выше поэзии! Но где же безнравственность? Порицать и чернить такого писателя, как господин Гоголь, – вот безнравственность! Вот, действительно, низость!»

«На уроке словесности слушал сонное зуденье лектора, восхвалявшего пустые и бессмысленные стихи из „Чесменского боя“:

Сие Россия вся, срацины, вам речет,

Но тигр, рассвирепев, на страшный меч течет.

Некто Миротворцев Козьма, наш ученик, спросил: что такое срацины? Лектор усмотрел в вопросе непристойность, и Козьма был выпорот».

«Робкое перо мое вяло тащится по бумаге, не в силах живописать восторг души моей при воспоминании вчерашнего. Где взять мне яркие краски, звонкие слова? Тут был бы более приличен стих крылатый, звучная рифма, язык поэзии. Но слаб, немощен есмь в сочинении стихов, опыты мои плачевны: не огнь священного жертвенника, а только лишь скудное, тусклое мерцание наподобие деревенской лучины. Что ж! Не всякому смертному дана власть над словом поэтическим. Следственно, друг Ардальон, порядочной прозой хотя бы попытайся изложить события, происшедшие вчера.

Одевшись самым тщательным образом, отправился я в дом напротив с целию вернуть владельцу прочитанную книгу. Меня проводили в кабинет Николая Иваныча. Он сидел спиною ко мне на ручке кресла и оживленно говорил, обращаясь к франтоватому господину, лежащему на диване: «Поймите же, мон шер, что мы смешны в своих стремлениях наставить Никитина. Александр Петрович тянет в одну сторону, мы с вами – в другую… Теперь вот еще вмешивается граф и этот столичный паяц, чиновник особых поручений от поэзии…»

Все это я услышал, замешкавшись в дверях кабинета, не решаясь войти в сие святая святых. «К вам пришли», – указывая на меня, сказал господин, лежащий на диване. «Ах, Ардальон Петрович! – приветливо воскликнул Второв, соскочив с кресла и идя мне навстречу. – Вы, верно, книжку принесли? Ну-с, что скажете о безнравственности Гоголя?» Лукаво смеясь, он обнял меня за плечи и представил господину на диване: «Сосед мой, Ардальон Петрович Девицкий». – «Весьма приятно-с, – господин лениво приподнялся с дивана и, близоруко щурясь, протянул мне большую мягкую ладонь. – Придорогин Иван Алексеевич». Меня впервые величали по имени-отчеству, и я, конечно, смутился, неуклюже шаркнул и как-то так неловко повернулся, что задел носком сапога ковер и чуть не загремел наземь. «Но почему же Гоголь безнравственный?» – удивленно спросил Придорогин. «Сделайте одолжение, Ардальон Петрович, – обратился ко мне Второв, – расскажите Ивану Алексеичу…»

Сперва сбивчиво, но затем смелея все более, я рассказал о наших училищных наставниках, почитающих литературу российскую от Феофана Прокоповича до Державина и не далее, аттестуя позднейших писателей как людей безнравственных и низких. «Вот вам прелести духовного образования!» – засмеялся Николай Иваныч. «Помилуйте! – вскричал Придорогин, вскакивая с дивана. – Чему вы смеетесь, мой друг? Тут не смеяться – рыдать надобно… Mon dien![4] Именно – рыдать! Подобное невежество через журналы, через печать надобно клеймить!» – «Ах, милый мой фантазер! – сказал Второв. – Журналы! Словно вы забыли о цензуре… На днях из Петербурга писали мне, что задержано четвертое издание „Конька-горбунка“ – и знаете за что? Цензор Клагин сказал: „В сей сказке излагаются несбыточные происшествия и крамольные мысли противу религии и властей предержащих“. Каково? Кто ж вам позволит обличать духовные учебные заведения?»

Между тем в кабинете появились еще два лица: благообразный старик с полуседою бородой, одетый довольно щегольски, и другой – в полковничьем мундире с золотыми пуговицами, толстый и важный. Это были воронежский купец Михайлов и инженер Нордштейн. В кабинете сделалось тесно (особенно много места занимал Нордштейн), и Николай Иваныч пригласил всех в гостиную. Там встретила нас хозяйка дома; гости подходили к ней и целовали ручку. Я не знал, как мне поступить, и, шаркнув, неловко поклонился. «Ах, вот это кто! – улыбнулась она. – Боже, как же вы повзрослели! Совсем кавалер!» От сих слов я и вовсе смешался, и уж не знаю, что сталось бы со мною, если б в эту минуту в гостиную не вошел довольно высокий, красивый мужчина в черном сюртуке, с небрежно, как бы наспех повязанным галстуком. Придорогин шумно бросился к нему: «Иван Савич! Наконец-то… Экой ты, братец! Мы тебя ждем, а ты…» «Для вас, мой друг, добрые вести, – сказал Второв, пожимая руку вошедшему. – Граф пишет мне, что готов издать на собственные средства сборник ваших стихов…»

Я понял, что передо мною – Никитин».