Болезнь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Болезнь

Зачем не умер я тогда?

И. Никитин

Когда отец с Ларивошкой принялись точить топоры, Ардальон сказал:

– Позвольте, папаша, и я завтра вместе с вами поеду рубить лес.

– Доброе дело, – усмехнулся отец. – Хлебни, студиозус, хлебни соленого поту. Только сообрази – по силам ли? Деревенская наша работенка не хитра, да надсадлива. Топором, голубчик, – не перышком.

– Ништо, Петрович! – захохотал Ларивошка. – Не робь, парень, оклемаешься!

– Поеду, – решил Ардальон.

– Ну, коли такое дело, – сказал отец, – вечером не засиживайся, вставать придется до свету.

Прекрасно, изумительно было утро.

Над лугами дымился туман. Непривычно белая, словно вылинявшая, стояла высоко в потускневшем небе луна; редкие звезды устало перемигивались на западе, где еще синела ночь. Но восток разгорался, как пожар, – там ликующими вестниками дня толпились розовые, позлащенные снизу облачка, пронзенные яркими лучами подступающего к горизонту солнца.

«Звезды меркнут и гаснут, в огне облака», – вспомнились великолепные стихи Ивана Савича. И пока телега пылила по селу, пока вброд переезжали речку и словно плыли по туманному лугу – все было как у Никитина: прибрежные кудри лозняка, со свистящим шумом пролетевшие утки, далекий колокольчик почтовой тройки, рыбаки, снимающие с кольев сети…

Невыразимый восторг охватил Ардальона. Во весь голос он стал нараспев читать никитинские стихи.

– «По плечу молодцу все тяжелое!» – восклицал он в каком-то упоении, и звонкое эхо, подхватив крепкие радостные слова, отвечало ему из туманной дали седых от росы, пахучих лугов.

Встретилась артель косарей. Скинув шапки, они поздоровались и долго глядели вслед.

– Эк его орет! – покачал головой один. – Одурел, видно, попович.

– Налупился, жеребячья порода, с утра пирогов-то, – сказал другой. – Небось с тюри не заиграешь.

– Отлично пишет господин Никитин, – похвалил отец. – Это, знаешь ли, Ардальоша, редкость, когда глубокая мысль столь приятно сочетается со звучным стихом… Большая редкость!

– Ах, папаша! – горячо воскликнул Ардальон. – Если б вы знали, что это за человек!

– Должно быть, безусловно, и человек прекрасный, – сказал отец, – ибо воспевать красоту и возвышенность чувств может лишь человек, сам наделенный душою прекрасной и возвышенной. Ах, Ардальоша, дружок мой, в семинарские годы знавал и я людей! Сейчас в Воронеже, поди, уже не помнят Андрея Порфирьича Сребрянского, а ведь тоже – какое дарование, какой человек! Кто знает, если б не безвременная смерть… Да, да, поистине, как это незабвенно сказано: «Скользим мы бездны на краю, в которую стремглав свалимся; приемлем с жизнью смерть свою, на то, чтоб умереть, родимся!» Впрочем, – улыбнувшись, добавил он, – вы нынче не признаете Державина…

– Ну, что вы, папаша, – сказал Ардальон, – как можно не признавать этакого писателя!

Очарованные прелестью ясного, погожего утра и никитинских стихов, они въехали во влажный сумрак еще по-ночному прохладного леса. Он встретил их разноголосыми птичьими хорами, легким, таинственным шумом верхушек сосен, звонкими переливами иволги. Дорога шла песчаными увалами, иногда довольно крутыми, и лошадь вскоре запотела, заблестела отливающим голубизной и зеленью крупом. Ларивошка с Ардальоном, жалея ее, спрыгнули с телеги и пошли пешком. Где-то вдалеке закуковала кукушка; Ларивон, приложив к губам ладони, очень похоже отозвался ей. Отвечая Ларивошке, она стала перелетать все ближе и ближе и так версты полторы провожала телегу, пока совсем рядом не раздались громкие крики и брань и чуть ли даже не плачь.

– Ох, родименький! – умолял кого-то женский голос. – Отпусти, смилуйся, батюшка!

– Но-о, шкура! – злобно кричал в чаще мужик, и слышно было, как трещали ветки кустарника, скрипела телега и фыркала лошаденка, напролом продираясь по лесной целине. – Ишь ты – отпусти! – сердито передразнил мужик. – Вот ужо представлю в контору, там и проси…

– Ну, миленький! Ну, Хрисан Яклич! – плакала баба.

– Но-о, погибели на тя нету! – остервенело кричал мужик на лошаденку.

– Что это? – испуганно спросил Ардальон.

– Хрисашка-лесник когой-то терзае, – усмехнулся Ларивон. – Видать, на порубке прихватил.

– Попридержи-ка, – нахмурился отец.

Ларивошка натянул вожжи и остановился. Через минуту на дороге показалась запряженная в плохонькие дроги грязно-белая ребрастая коняга, которую вел в поводу чернобородый великан в хорошем овчинном полушубке с подоткнутыми за пояс полами и с ружьем за плечами. На дрогах неловко, бочком, понурив голову и привалясь к бревну, сидел невзрачный мужичонко в рваной, висящей клоками сермяге, с закрученными за спину и связанными веревочным обрывком руками. Скорбное шествие замыкала плачущая женщина. Она шла, спотыкаясь, видимо не разбирая от слез дороги, и бессмысленно повторяя одно и то же: «Ну, миленький! Ну, Хрисан Яклич!»

– Господи, да ведь это Настёрка! – воскликнул отец.

– Он, – кивнул Ларивощка. – Влопался, сердешный… Теперь Хрисан с него с живого не слезет!

– За что ты его, Хрисанф? – спросил отец, когда лесник поравнялся с телегой.

– Да что, батюшка, – скидывая шапку, сказал еще не остывший от брани лесник, – вишь, какую лесину своротил! Охамели, ироды. Пра, охамели…

– Ох, да родименькой! – всхлипнула баба. – Одное ить только подсошку… Ну-кась изба-то завалится… ох! Ребятенок-то как попридавит…

– Ну, ты еще у меня поговори! – замахиваясь на бабу, грозно закричал лесник. – Страсть они кому нужны, твои ребятенки…

– Хрисанф, отпусти, – негромко сказал отец.

Лесник промолчал.

– Слышь, Хрисанф, – повторил отец. – Мне Карл Густавыч полсотни дубков позволил срубить, так я этот-то, Настёркин, за себя посчитаю… Слышишь? А их отпусти, право, что они тебе?

Лесник молчал, раздумывая.

– Ну, ладно, – наконец сказал он, – тебе уж, батюшка, уважу, так и быть… Ступайте! – крикнул он, выпуская из руки повод. – Гляди, черт рваный, попадись мне еще только! Из души две души вытрясу… Сиволдаи непутевые!

И как ни был хорош день, как ни весело распевали пицы, как ни пестро играло солнце в узорчатой листве, – сумрачно и страшно делалось на душе у Ардальона. Горько и безнадежно звучали в ушах сердитые крики лесника и всхлипыванья Настёркиной бабы: «Отпусти, родименький… отпусти!»

Да, кроме того, и работа в лесу оказалась нелегкой, не годился он для нее. Сперва было сгоряча принялся махать топором (ему велели обрубать сучья), но скоро притомился, больно заныло в груди, в пояснице, едкий, соленый пот залил глаза. Тяжело, прерывисто дыша, он неумело тюкал топором, промахиваясь, не попадая в надруб. Неровное дыхание со свистом вырывалось из его груди, и кровь, приливая к вискам, стучала больно, и солнце как бы вторило этому стуку, то разгораясь нестерпимым светом, то вдруг померкая чуть ли не до ночной зеленой темноты. И так же звуки какими-то приливами – то приближались, гремели, распирали уши, то уходили так далеко, что Ардальон видел только, как отец или Ларивошка открывали и закрывали рты, шевелили губами, видимо, говорили что-то, а что – он не слышал.

«Наверно, я заболел», – подумал Ардальон, и вдруг жестокий кашель немилосердно скорчил его, повалил наземь. Он сидел, упершись руками в жесткую, колючую землю, и непослушное, ставшее вдруг необыкновенно тяжелым тело его вздрагивало, сотрясалось, исторгая из горла дикие, лающие звуки. Он плюнул со страхом и отвращением и увидел яркие красные пятнышки на земле, на желто-серых сухих прошлогодних листьях.

«Что же это такое? Кровь? – смутно мелькнуло в голове. – Откуда она?»

И тут страшная, глухая неожиданно наступила тишина. Наслаждаясь ею, Ардальон закрыл глаза. Ему показалось, что это продолжалось мгновенье, а на самом деле он с полчаса пролежал в забытьи. Открыв глаза, увидел он близко от себя склоненное над ним доброе и встревоженное лицо отца. Увидел удивительно отчетливо, как гравюру, – до каждой самой тонкой морщинки, до крошечного желтого лепесточка, запутавшегося во вьющихся седоватых волосках длинной, клином, бороды.

– Нет, нет, – сказал отец, догадываясь, что Ардальон хочет приподняться. – Нет, ради бога, оставь, Ардальоша… И без тебя отлично управимся, а ты, дружок, лежи тут в холодке, отдыхай себе…

– Я, видно, заболел, папаша, – виновато улыбнулся Ардальон. – Думал помочь вам, да видите…

– Лежи, лежи, – ласково сказал отец. – Вот ведь грех-то какой, право, грех…

Он подстелил под голову Ардальона свое полукафтанье, посидел немного возле сына и снова ушел, принялся за работу.

Ардальон лежал, глядел вверх на синее небо. Там были кудрявые верхушки дубов, крохотное облачко и одинокий коршун, который то неподвижно повисал над лесом, то, сильно взмахивая крыльями, уходил в вышину, то падал камнем вниз и вновь повисал. Ардальону надоело следить за коршуном, он поискал глазами облачко, но его уже не было, оно растаяло, не оставив следа.

И Ардальон уснул.

Сперва сквозь сон ему слышалось жужжанье пчел, шорох пилы, стук топора или дятла, и свист синичек, и трескотня сороки, и крик Ларивошки и его смех, и глухой, тревожный шум падающего дерева. Но потом, через какое-то время, все эти звуки слились в один неясный шум, ушли далеко, и начались сновидения.

Странные, непонятные образы окружили спящего. Тут и прекрасное что-то виделось, но больше было уродливого и безобразного и даже страшного: собаки с красными, смрадными пастями, тьма, и низкие каменные своды подземелья, и чья-то огромная рука в белой перчатке, длинно тянущаяся из мрака. И не было сомненья, что своды эти были сводами семинарского класса, а рука – рукою губернатора, сидевшего на экзамене рядом с преосвященным Иосифом – невзрачным, полоумным старичком, у которого то и дело отвисала нижняя челюсть и из приоткрытого беззубого рта высовывался кончик как бы дразнящего розового языка. И рука и язык были страшны, но всего страшней – собаки. И особенно одна из них – черная, косматая, свирепая, с прошлогодними репьями в клочьях свалявшейся шерсти… Огромная, как лошадь, она беззвучно разевала ужасную окровавленную пасть и вдруг превращалась в лесника Хрисанфа и тоненьким голоском пищала: «Из души две души вытрясу, сиволдаи непутевые!» И женский плач слышался как бы из-под земли. И тьма разливалась по синему небу, текла, как чернила…

Ардальон проснулся, когда солнце уже опустилось за лес. Ларивошка разговаривал с лошадью, заводя ее в оглобли. Отец возился возле телеги, укладывая на нее охапку свежей травы.

– Перину тебе мастерю, – улыбнулся, заметив, что Ардальон уже не спит. – Хорошо, что ты вздремнул, сон, брат, это наилучший лекарь. Полегчало маленько?

– Ну, однако, и помог же я вам! – слабым голосом сказал Ардальон.

– Ничего, ничего… – Отец кончил укладывать траву и устало распрямился. – Вот дай приедем домой, велим тетеньке малинового взварцу сотворить, да в постельку… Да разотру тебя хорошенько на ночь лампадным маслицем – и все, дружок, как рукой снимет…

Обратно ехали молча.

Притомившимся дровосекам было не до разговоров, а Ардальон чувствовал страшную слабость, неприятный озноб пробегал по спине. Хотелось поскорее лечь в мягкую, теплую постель, укрыться одеялом, шубой, – и спать, спать…

Почему-то сделалось больно глазам, и он закрыл их. Привалившись плечом к отцовскому плечу, он как бы поплыл в красноватой мгле, в которой яркие алые, белые и розовые вертелись, проплывали шары. И так ехал, не видя, что делалось вокруг, – каким пламенем сверкала река, какие длинные тени лошади и телеги бежали возле дороги, как опрокинулись в зеркальной воде ракиты, и мост, и рыбак на черном челноке…

И как наконец вдалеке на дороге, в облачке золотисто-красной пыли появились два всадника на горячих, отличных лошадях – какой-то мужчина и женщина в черной, прикрывавшей лошадиный круп амазонке, в маленькой, кокетливо пришпиленной к огненно-рыжим волосам шляпке.

– Эка жируют, черти! – негромко сказал Ларивошка. – А Наська-то, Наська… гля, бочкём приладилась! И как не слятить… Чудно?!

Ардальон открыл глаза. Огненной шутихой пронеслось мимо него что-то яркое, невероятное, как сказочное диво: оскаленная лошадиная морда с клочьями пены на губах, черное облако развевающейся амазонки, стройная, вся в стремительном порыве фигурка женщины, ее рыжие волосы, алый рот, блестящие, на мгновенье скользнувшие по Ардальону насмешливые глаза… Еще какая-то лошадь мелькнула, усы на багровом лице, серебряные жгуты венгерки… белый картуз…

Мгновение – и скрылись удивительные всадники. Лишь глупая, с разинутым ртом Ларивошкина рожа осталась да отец со шляпой в руке, еще не распрямившийся, в глубоком, подобострастном поклоне.

– Кто это? – спросил Ардальон.

Отец промолчал – не слыхал или сделал вид, что не слышит, а Ларивошка сказал:

– Шлихинский барчук с Наськой.

– Ах, господи, срам какой! – строго покачал головой отец. – Как же можно девице этак себя не соблюдать…

«Почему же срам? Почему – не соблюдать?» – удивился Ардальон. Ему очень хотелось расспросить отца, но он не решился при Ларивошке. Снова, закрыв глаза, припал головой к отцову плечу и снова погрузился в красноватый сумрак. Но в сумраке этом уже не шары были, а дивный образ той, что промелькнула сияющим виденьем, – ее блестящий взгляд, ее рыжие волосы и презрительная улыбка красивого красного рта…

Тетенька Юлия Николавна встревожилась, захлопотала, напоила Ардальона малиновым взваром, уложила в постель и велела потеть.

И Ардальон целую неделю пролежал в лихорадке. Еда ему опротивела, и он почти ничего не ел. Ночами его одолевал сухой мучительный кашель. По десять раз на день прибегала тетенька, чтобы сказать: «А я что, а я что говорила? Это все твои полуночные сидения перед открытым окошком… Да, да, и не спорь, голубчик, пожалуйста, это все полуночные сидения!»

Но Ардальон и не думал спорить. Он кашлял, задыхаясь, кашлял до слез, до тошноты и никак не мог отхаркаться, а когда ему это удавалось, с тревогой приглядывался к плевку: нет ли крови? Нет, крови, слава, богу, не было.

На седьмой день лихорадка прекратилась. Ардальон поднялся с постели. Ему захотелось есть, и он попросил тетеньку приготовить вареничков с творогом, кушанье, любимое им с детства. Тетенька, полагавшая, что вся сила – в пище, обрадовалась страшно, побежала на кухню месить тесто. Да и все в доме были рады выздоровлению Ардальона. И даже Феденька с Никошей весело прыгали, приговаривая:

Гром победы раздавайся,

Веселися славный росс!

Звучной славой украшайся,

Магомета ты потрес!

Однако ж случилось так, что дню радости предназначено было стать днем величайшей скорби.