Болезнь
Болезнь
До болезни своей я работал над «Кубком метелей»; без пыла доламывал фабулу парадоксальною формою; Блок мне предстал; я, охваченный добрым порывом, ему написал, полагая: он сердцем на сердце — откликнется137.
Он же — молчал.
Уже с Мюнхена я наблюдал: психология оплотневала во мне в физиологию; огненное «домино», потухая, как уголь, завеялось в серые пеплы, став недомоганием, сопровождавшим меня; ощущение твердого тела давило физически в определенных частях организма; однажды, проснувшись, я понял, что болен: едва сошел к завтраку.
Вечером с кряхтом пошел я за Гиппиус: ехать с ней вместе в театр «Антуан»; но, не будучи в силах сидеть, из театра пополз, убоявшись взять фьякр, потому что сидеть было больно мне; утром же стало значительно хуже; но доктор сказал, что пустяк, что придется дней пять пострадать: до прокола; он, дав невозможный в условиях жизни отеля режим, удалился; решил быть стоическим, перемогая страданья, которые пухли от пухнущей опухоли: ни сидеть, ни лежать; и, — поползав, повис между кресел, ногой опираясь на ногу; я спал на карачках, в подушку вонзаясь зубами. Как бред: Мережковские, два анархиста, Д. В. Философов ввалились ко мне; дебатировать вместе: Христос или… бомба? Я, перемогая себя, кипятил воду к чаю и производил ряд движений, уже для меня невозможных; а ночью подушкой душил вырывавшийся крик.
В канун нового года висел между кресел, вперясь в синий сумерок; черный вошел силуэт.
— «Смерть!»
Он сунул тетрадку: из синего сумрака:
— «Это — стихи мои».
Я же, не в силах ему объяснить, что страдаю, просил его выйти движеньем руки.
Не везло с Гумилевым!
Но, перемогая себя, я стащился и полз два часа к Мережковским: в бреду и в жару; оказалось: нарыв мог прорваться — внутри; и тогда — заражение крови; ввалясь, пал в диван; меня пледом накрыли, поили шампанским; нахмурился доктор, явившийся утром: флегмона — глубоко сидела; вчера еще надо бы вспарывать:
— «Дома держать невозможно: в больницу!» Сквозь жар слышал — дорого: пища, уход, операция, ряд перевязок, сиделка; трещал телефон; выяснялось: больница при монастырьке — принимает; ухаживать будут монашенки, а оперировать — очень известный хирург; перекутанного — потащили в каретку: Д. В. Философов и доктор; не помню, как перевезли; лебединые, белые крылья чепца; и меж ними лицо итальянки склонилось; и кто-то мне впрыскивал морфий.
Ночь — кубари бреда: в трубу вылетал с Николаем Коперником, чтобы винтить в мировой пустоте; ясно: грифоголовый мужчина с жезлом, прощербленным на старых гробницах Египта, который водил коридорами, — смерть; потушив электричество, снова вперялся в каминные пасти; оттуда — встал красный: я сам.
Будят:
— «Ах!»
Два служителя — тащат в носилках по лестнице вниз; я слетаю на саночках с радостным чувством — к веселому ножику138.
В эти же дни Петербург пировал; жезлоносец Иванов, Чулков, Городецкий, артистки, пианистки, эстеты, поэты, попойки и тройки из «Балаганчика», музыка — бум-бум-бум-бум — Кузмина:139 все неслося галопами — издали; Блок воспевал в «Снежной маске» свое увлечение Волоховой;140 а у Щ. был роман141.
«Люблю вас, а — не Блока! Его, — а не вас», — оказалось: «Ни Блока, ни вас!»
Роман — с У***, потом — с Ф***, потом — с Ш***!
Очень просто и весело.
Я-то!
Блок оповестил мир стихом: умирает-де он на костре своем… снежном142, несяся к Елагину острову — в тройке;143 смерть эта — виньеточка Сомова; что же еще? Говорят в просторечии: «Смерть как приятно!»
Наверное, умер бы я, — запоздай операция: на одни сутки.
Вот, голый, лежу на столе жестяном; он как льдом обжигает мне кожу; я искоса вижу: на рядом поставленном столике — пилочки, вилочки, цапкие лапки, пинцеты, ланцеты серебряным смехом пищат: «Я кусаюсь», — хихикают щипчики: «Цапаюсь», — искрится злой металлический коготь.
Дверь — настежь: обстанный халатами белыми, вышел тот самый, к которому рвался давно, —
— с бородой ассирийца, весь в белом, напрягший свои волосатые голые руки — …
Накрыл бородой:
— «Повр месье!» [Бедный господин]
Потрепал по плечу; обдал жаром:
— «Вы — много страдали: сейчас мы поможем!»
От этого доброго слова — из глаз — слезы брызнули; он — к колпачку с хлороформом; его на лицо опрокинул; и я от себя самого, как свободно скользящая гайка с винта, отвинтился; летал, бестелесно твердя:
— «Сознаю»: —
— ознаю —
— знаю
— аю
— ю —
Точно: в ворота железные кто-то железными молотами — «бум-бум-бум» — заломился: то — сердце, с которым мы связаны, —
— бухало!
Я возвращался откуда-то, как из гостей, где случилось прекрасное что-то; с блаженством глаза разожмурил: наткнулся на белые крылья чепца:
— «Тише!»
— «Как?» — прикоснулась ладонь: Мережковский. Ни боли, ни тяжести!
Д. Мережковский с утра дожидался конца операции; видел: меня принесли на носилках — с глазами открытыми; я на вопрос его: «Как?» — отвечал:
— «Ничего».
Он был ласков, уютен и добр; я за это прощал ему многое; а Философов, как нянька, возился; он в нижний этаж перенес мои вещи, расставил внимательно; Гиппиус матери письма писала144.
— «Здоровый у вас организм», — говорил мне молоденький врач; но разрез был ужасный: как красная яма; явился хирург: бинтовать.
Зубы стиснул: Трах!
— «И терпеливый же вы!»
Мощь огромной руки, рвавшей к ране прилипшие и пересохшие марли, — прекрасна!
Лежал, забинтованный; веяли белые крылья широкого чепчика; нравилось нежиться перед букетом цветов; пища — легкая, вкусная; в окна весна уже грела лучом легкоперстным; в открытые двери вещал мне орган: коридор был подобие хоров капеллы; в час службы стояли монашенки; чепчики их — точно плеск лебединых, слетающих стай; оказался я в мире, который воспел Роденбах; [Писатель, описывающий капеллы, монашек, старинные католические города Бельгии] монастырь, превращенный в больницу, ютился вблизи Люксембургского парка; с него начинался Латинский квартал.
Мережковские, Минский, супруга Бальмонта, Е. А., и Бальмонт — посещали меня;145 а соседка по столику передавала приветы Жореса; ходила и русская дама, писавшая книгу, — ученая: доктор Сорбонны; я ей диктовал текст главы: «Символизм»146.
Хорошо очень думалось в звуках органа; стихи, как ручьи, истекли из меня, когда мать, тишина, обнимала рукой теневой изголовье:
Извечная, она, как мать,
В темнотах бархатных восстанет;
Слезами звездными рыдать
Над бедным сыном не устанет.
Мне бездна явлена тоской;
И в изначальном мир раздвинут;
Над этой бездной я рукой
Нечеловеческой закинут.
(«Урна»)147
Порой было грустно:
Непоправимое мое
Припоминается былое;
Припоминается ее
Лицо, холодное и злое…
Покоя не найдут они;
Пред ними протекут отныне
Мои засыпанные дни
В холодной, нежилой пустыне.
(«Урна»)148
В Париж доносившийся гам Петербурга звучал как насмешка: над болью; возврат был отрезан; враги и друзья — за порогом болезни увиделись; был им — мертвец, не умерший, но и… не живой; им мой выход в иное сознанье — казался могилой; а мне агонией казались их песни и пляски.
«Могила» написана тотчас же:
Вышел из бедной могилы.
Никто меня не встречал.
Никто: только кустик хилый
Облетевшей веткой кивал.
Я сел на могильный камень…
Куда мне теперь идти?
Куда свой потухший пламень —
Потухший пламень нести?..
Нет, — спрячусь под душные плиты.
Могила, родная мать,
Ты одна венком разбитым
Не устанешь над сыном вздыхать149.
В приведенных строках, сочиненных в больнице, — рубеж, отделяющий «Пепел» от «Урны»; [Названия сборников стихов] недаром вперялся я в жар, истлевающий в серые пеплы; недаром мне комнатка виделась гробом с дырой (дымовою трубой), открывающей небо Коперника; в нем я очистился: под колпаком хлороформа; так «Урна» возникла в больнице; так опепелевшая страсть года два собиралась мной в урну: над гробом истлевшей души —
— не моей.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.