Петербург

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Петербург

Великолепный град рабов…

Ап. Григорьев

Он покидал Москву со странным чувством.

Его радовало, что удалось успешно справить свои торговые дела и довольно выгодно закупить для магазина учебники, географические карты и кое-какую необходимую мелочь, вроде перочинных ножичков, карандашных наконечников и гуммиластиков.

Его также радовало и то восторженное ощущение подлинной русской красоты, которое он испытал, бродя по Кремлю, поднимаясь по невероятно высоким узким ступеням в темных переходах Василия Блаженного, ранним утром слушая могучий перезвон московских колоколов.

Но вместе с тем и какая-то печаль, скорей всего печаль расставания, неожиданно вдруг нахлынула, когда, уже выйдя из гостиницы, готовый ехать на вокзал, садился на живейного извозчика и в последний раз окинул взглядом длинную, причудливую панораму Кремля. Он вспомнил, как покойный Придорогин говаривал: «Москву без слезы не покинешь».

Так оно и было.

В Петербург Иван Савич ехал не без робости.

Ведь это был город, в котором всего двадцать три года тому назад жил Пушкин, в котором каждый камень еще напоминал о нем.

В этом далеком и каком-то туманном и призрачном городе сейчас жили Некрасов, Гончаров, Чернышевский, тончайший и прекраснейший Майков…

Этот город по праву почитался городом литературных знаменитостей, так сказать, Пантеоном российской литературы.

Робость Ивана Савича была не удивительна.

Кроме того, еще и другое обстоятельство несколько смущало его и настраивало на нервический лад. Что же это за обстоятельство? – спросит любопытный читатель. Совестно признаться, это, может быть, смешным покажется, но таким обстоятельством была железная дорога, или чугунка, как ее тогда повсеместно называли.

Всего лишь десять лет прошло с тех пор, как ее пустили; москвитяне еще отлично помнили и ту болотистую низину, на которой ныне вознесся вокзал, и тот день, когда к нему подошло первое, огнем и паром дышащее чудовище, прикатилось по двум узеньким железным полоскам. Да ведь не откуда-нибудь там из Крюкова или, допустим, из Сходни, а из самого Санкт-Петербурга, за шестьсот верст, – шутка ли?

Скакать на сумасшедшем самоваре охотников не нашлось. В смешных коробочках вагонов сидели в полной походной амуниции два батальона Семеновского и Преображенского гвардейских полков. Что ж говорить, солдатское дело: к черту на рога пошлет начальство – так ведь пойдешь и на рога, не откажешься!

И так еще свежи, так на памяти у всех были эти бестолковые россказни и анекдоты о чугунке, что и Никитина взяла оторопь, когда, подъезжая к вокзалу на живейном, увидел клубы белого пара над забором, услышал пронзительный свисток и яростное пыхтенье паровоза. Извозчичья лошаденка вздрогнула, тревожно зашевелила ушами.

– Чудно?! – ухмыльнулся живейный, оборачиваясь к Ивану Савичу и указывая кнутовищем на вокзал. – Какой уж год, а все не привыкнешь, как это машина без коня, сама себя везет…

Вокзальная суматоха ошеломила Никитина.

Едва он успел сойти с извозчика, как налетели артельщики, дюжие, мордастые, в белых передниках, с медными бляхами на груди, стали рвать из рук чемодан.

Один из них, наиболее нахальный, ухитрился-таки вырвать, побежал куда-то, и Иван Савич, готовый крикнуть «караул», помчался за ним в испуге. Но артельщик и не думал убегать: поставив чемодан на диванчик, расспросил Ивана Савича, куда он изволит ехать, и, узнав, что в Петербург, услужливо вызвался добыть ему билет. И он, действительно, очень скоро вернулся и вместе со сдачей вручил билет – длинную зеленую полоску бумаги, всю испещренную названиями тех станций, на которых останавливался поезд. Затем, снова подхватив чемодан, привел Никитина в какой-то огромный коридор с высоким стеклянным потолком, в котором стояли зеленые и желтые вагоны – чудного вида домишки на колесах, и, усадив Ивана Савича в один из них, в зеленый, спросил полтинник за труды.

– Ох, уж полтинники! – вздохнул Никитин. – Так и летят…

– У нас, господин, та?кцыя, – сказал артельщик и, получив полтину и пожелав счастливого пути, удалился.

До отправления поезда оставалось еще около часа, в вагоне было просторно. Напротив Ивана Савича расположился толстый господин с отечным испуганным лицом, в довольно грязном пыльнике и в плисовом картузе, который он то снимал, вытирая клетчатым платком обильный пот, то надевал снова.

В соседнем отделении ехала артель плотников; им, видимо, чугунка была не в диковину: преспокойно развязав мешки, они закусывали селедкой и ситным хлебом, негромко переговариваясь между собой, вытирая жирные руки о волосы и все подшучивая над молодым простоватым малым, то и дело поминая ему про какую-то Клашу, которая теперь беспременно станет гулять с Мишакой.

Иван Савич решил прогуляться, поглядеть на паровоз.

– Будьте любезны, сударь, присмотреть за моим чемоданом, – обратился он к отечному господину. – Хочу, знаете ли, пройтись, подышать свежим воздухом.

– Сделайте одолжение, – сказал господин, – только как бы машина без вас не ушла.

– Помилуйте, – возразил Никитин, – да ведь она не может уйти ранее чем обозначено…

– Э! – безнадежно махнул рукой толстяк. – Это, изволите видеть, не человек, а вещь неодушевленная. Возьмет да и уйдет.

«Экой байбак!» – усмехнулся Никитин, направляясь в ту сторону поезда, где пыхтел локомотив, и считая вагоны, чтобы не заблудиться и не потерять свой.

Черное чудовище дышало огнем и паром. Вокруг него собрались зеваки, ахали, удивлялись его величине, его весу, его длинной дымящейся трубе. Замасленный, до черноты закопченный машинист скалил ненатурально белые зубы, поглядывая на зевак в окошечко паровозной будки.

Какой-то бойкий мещанин в синей чуйке и новеньком картузе, подбадриваемый товарищами, взобрался на железную лесенку возле передних фонарей и, хвастаясь своей храбростью, покрикивал:

– Видал? Во как у нас!

– Слазь, не дражни машину, – серьезно сказал машинист.

– Экося! – прыснул мещанин. – Она ж не живая, не понимает…

Машинист сказал:

– А-а, не понимает? – и дал свисток.

Толпа шарахнулась сторону, мещанин кубарем свалился с лесенки.

– Вот те и не понимает! – загоготали его товарищи. – Расчухал теперича?

Когда Иван Савич вернулся в вагон, там уже было полно народа.

– Фу, батюшка! – сказал толстяк с облегчением, словно тяжелую ношу наземь положил. – А я таки думал, что вы отстанете…

Вскоре зазвонили в колокол, пронзительно засвистел паровоз, что-то громыхнуло, лязгнуло; вагон вздрогнул и поезд тронулся.

И поплыли за окном люди, вокзальные строения, столбы, фонари. Затем вдруг посветлело, вокзал остался позади, и все быстрее и быстрее пошли мелькать столбы, деревья, церковные купола, крыши каких-то кирпичных домиков, полосатые будки, повозки ломовиков, огромные штабеля ящиков и бочек.

Наконец с ужасающим ревом локомотив вырвался на простор, прекратилось мелькание, ровный горизонт открылся взору, и началась дорога в Петербург.

И начались разговоры.

– В Петербург изволите ехать? – спросил отечный господин.

Иван Савич молча поклонился, не выражая, впрочем, особенного желания пускаться в пустую болтовню. Он очень устал после двухдневной сутолоки, ему хотелось не спеша разобраться в московских впечатлениях, хорошенько обдумать будущие встречи с петербургскими поставщиками.

– Так, значит, в Петербург изволите ехать? – склонив голову набок, повторил отечный господин. – И я, батюшка, тоже в Петербург… чтоб ему провалиться! – вздохнув, добавил он.

– За что ж вы его так? – вежливо улыбнулся Никитин.

– А за то, – пыхтя и беспрестанно утирая со лба пот, сказал толстяк, – за то, батюшка, что и деды, и прадеды мои испокон веков преспокойно кончали дни свои в родовом нашем сельце Голопятове, и не было им дела ни до каких Петербургов. А я вот еду-с…

Сделав такой приступ, господин в плисовом картузе говорил затем, не умолкая. И двадцати верст не отъехав от Москвы, Иван Савич уже знал, что у его попутчика шестеро дочерей, что именьишко доход приносит самый мизерный и что вынужден он обстоятельствами ехать искать службы. Мужичишки же избаловались вконец, пьянствуют, не хотят работать, всё толкуют о воле. А в Петербурге, верно, с ума посходили с этим несчастным улучшением быта крестьян. Младенцу ясно, что ежели дать свободу сиволапым мерзавцам, так они первым делом всех господ пожгут и порежут-с…

Похожий на большого жука, он зудел, зудел, из него, как из дырявого мешка, сыпались то жалкие, то злобные, но все ужасно серые и пустые слова.

А поезд мчался, гремел, посвистывал. За окнами плыли и плыли леса, поля, деревеньки. Небо постепенно темнело; ветреный закат окрасил все в красное и быстро погас. Пришел кондуктор, зажег свечу в фонаре и сказал, чтоб поглядывали, опасались недобрых людей.

Этого оказалось достаточно, чтобы в вагоне на всю ночь поселился страх. Разговоры пошли о разбойниках, о каких-то фантастических грабежах, о том, что «всяко бывает на этой чугунке: сядет, каналья, с билетом и вполне, представьте себе, прилично одет, а ночью возьмет да и оберет».

Господин в плисовом картузе опасливо поглядел на Ивана Савича и замолчал. «Наконец-то!» – обрадовался Никитин и, устало привалясь к спинке вагонной скамьи, стал прислушиваться к людскому говору.

Разговоры о грабителях не прекращались всю ночь. Сидевший наискосок от Никитина молодой человек в щегольской поддевке, видимо, купеческий приказчик, с особенной осведомленностью выкладывал россказни, одна страшнее другой. И даже нечто вроде географии грабежей преподал вконец оробевшим слушателям: всю дорогу от Москвы до Петербурга, город за городом, станцию за станцией перебрал, – где и как грабят – в Клину, в Торже, в Любани…

– Позвольте, – не выдержал наконец Никитин, – да где же, в конце концов, не грабят-то?

– Не могу вам сказать, господин, – бойко, не задумавшись, ответил приказчик. – Надо полагать, что везде-с.

Так в глупых и пустых россказнях прошла бессонная, утомительная ночь. А днем весь вагон ел и пил: гремели чайники, отвратительно воняло колбасой и селедкой; казалось, что чавканье жующих ртов заглушало грохот поезда.

Когда, спустя две недели, по возвращении из Петербурга, воронежцы спрашивали Ивана Савича, понравилась ли ему чугунка, он раздраженно отвечал, что она, действительно, сокращает время, затрачиваемое на путешествие лошадьми, но, кажется, также сокращает и самое жизнь человеческую.

К вечеру приехали в Петербург.

– Слава богу! – обнимая Ивана Савича, сказал Второв. – А я, признаться, побаивался, что в самую последнюю минуту смалодушествуете… Живо придумаете какую-нибудь этакую причину и – в кусты!

– Ну, что вы! – защищался Никитин. – Как можно!

– Еще как можно-то! – лукаво щурился Второв. – Знаем мы вас, воронежских домоседов… Ну, рассказывайте, что в Воронеже? Как ехали? Впрочем, – спохватился он, – что же это я на вас накинулся с места в карьер! Извольте мыться, чиститься, прихорашиваться. Надежды Аполлоновны нет, она в концерте с Сонечкой, ну да мы уж тут как-нибудь сами…

В этот вечер Никитин словно отогревался в лучах второвской любви и доброжелательства. Здесь, на Бассейной, в сердце чужого и, как показалось ему по дороге с вокзала, холодного, высокомерного и подозрительного Петербурга, жил как бы кусочек милого Воронежа… Иван Савич с радостью узнавал знакомые воронежские вещи – пузатый старинный самовар с огромными ручками, книжные, красного дерева шкафы, черный Вольтеров бюстик, расшитую алыми петухами скатерть на чайном столе. Даже горничная Палаша была старинной знакомой (Второв привез ее с собой из Воронежа), и в ней виделись Никитину золотые землянские поля, покосившиеся избы любезной его сердцу Дмитриевки, протяжная воронежская слышалась песня на тихой, кроткой вечерней заре…

Как водится, первые минуты прошли в бессвязных вопросах («ну что? ну как?»), в восклицаниях («скажите пожалуйста!» «вот удивили!»), в каких-то обрывках начатых и неоконченных разговоров.

Тем временем Надежда Аполлоновна с Сонечкой приехали с концерта, сели ужинать. На столе появилась бутылка цимлянского, порозовели щеки, разговор запестрел: вспоминали, удивлялись, недоумевали, ахали. Причем Воронеж таким далеким, таким нереальным представлялся отсюда и, главное, такие маленьким, что даже удивительно было, что он существует.

И события, и дела в нем какие-то совершались незначительные: на Поповом рынке, против квартиры де-Пуле, наконец-то лужу замостили; второвский слуга, старик Михайла, теперь у Покровского попа служит; Антон Родионыч старшую дочь выдал за откупщика Лашкина; преосвященный Иосиф с губернатором повздорили за обедом на именинах у городского головы Веретенникова, – и прочее, и прочее, все в том же роде.

Разговор перемежался восклицаниями совершенно неожиданными, ни с того ни с сего, например: «А Сонечка-то, Сонечка? Совсем барышня, Софья Николаевна!» или: «Отлично выглядите, Иван Савич… тьфу, тьфу, не сглазить бы!»

После ужина Николай Иваныч увел Никитина в кабинет и стал расспрашивать о придорогинском деле.

– Ну что я вам могу сказать? – нахмурился Иван Савич. – Одно – что, кажется, вовремя умер наш Иван Алексеич. Нелепая мысль, – сказал, помолчав, – но это именно так.

Второв задумчиво барабанил пальцами по столу.

– Пока у вас там губернаторствует граф Дмитрий Николаич…

– Да, я не ожидал от него, признаться, – сказал Никитин.

– Чего? Такого полицейского рвения не ожидали? – насмешливо глянул Второв. – А помните? «Опасайтесь лжепророков, кои приходят к вам в овечьей одежде…»

– «А внутри суть волки хищные»? – подхватил Иван Савич. – Да, что-то похоже на то, к сожалению. С его приездом у нас в Воронеже известная деятельность страх как оживилась.

– Доносы?

– И доносы, и вскрытие конвертов еще более усердное.

– Да, я уже не раз замечал по вашим письмам, – сказал Второв. – Намеки, недомолвки. А знаете ли? – Он пощипал свою пасторскую бородку, запнулся, словно в нерешительности – говорить ли? – А знаете, его сиятельство и меня по придорогинскому делу пытал…

– Вас? Это каким же образом?

– Да вот-с, извольте видеть, в департаменте полиции были сведения, что известная заграничная литература идет в Воронеж через некоего петербургского чиновника…

– Что-о! – Никитин даже подскочил в кресле. – Душенька, Николай Иваныч, какими же это путями стало известно?

– Да вот – вопрос.

– Но кто же? Кто? Ведь это кто-то из наших, значит… Фу, какая мерзость!

Покраснел, закашлялся.

– Э, что там… успокойтесь, дело прошлое, – сказал Второв. – Вопрос, конечно, небезынтересный – кто? Ну да оставим это. Я хотел рассказать о нашем разговоре с графом.

– Да, да, простите, пожалуйста! Что же?

– Обрушился божьей грозою, перстом помавал перед носом… Но вдруг как-то обмяк и этак даже словно обиженно: «Я, говорит, дражайший Николай Иваныч, на ваше благоразумие уповал, на немалый чин ваш и высокое положение… Ведь коли ежели господа статские советники занялись нынче тайным экспедированием запретной литературы, так чего же от менее чиновных особ прикажете ожидать-с!»

– Эк он вас поддел статским-то советником! – засмеялся Никитин.

– Да нет, вы дальше послушайте! «Делайте, говорит, что вам угодно-с, но воронежцев оставьте в покое!» – «Помилуйте, граф, каких воронежцев?» Тогда – слушайте, слушайте! – тогда он ко мне наклонился и чуть ли не на ухо прошептал: «Никитина, сударь, Никитина мне не совращайте!»

Второв откинулся на спинку кресла и весело засмеялся.

– «Мне»! А? Как вам это нравится?

– Ну, знаете ли! – только и мог вымолвить Иван Савич.

Никитину постелили в кабинете на широком кожаном диване. Сон долго не шел к нему: непривычно светлая, призрачная ночь глядела в высокие окна. Какой-то глухой, неопределенный шум все время, не переставая, назойливо слышался за стеной, на улице.

И все мнилось, будто пол подрагивает и колеса стучат по железным рельсам, стучат, постукивают: «вот так-так! вот так-так!»

И граф с указующим перстом укорял, шипел: «Не совращайте Никитина!»

И так, заснув, когда уже совсем рассвело, когда за окнами задребезжали извозчичьи пролетки и в доме захлопали двери, Иван Савич неожиданно для себя проспал до десяти часов, чего, кажется, с ним отродясь не случалось.

Прозой, коммерческой, расчетливой прозой, холодом и равнодушием дохнуло на него, когда он прошелся по улицам Петербурга.

«Оград узор чугунный»… «Кумир на бронзовом коне»… «Юный град, полнощных стран краса и диво»… Все это, видимо, где-то в воронежских мечтах существовало, в литературных восторгах, в поэтическом воображении. Неумолимая же действительность показывала Петербург довольно пыльным, душным и удивительно бесцветным городом, которому в высшей степени свойственны были скучная рассудительность и ледяное бессердечие.

Москва – та прямо на улице чай хлебала, горланила, безобразничала, сквернословила, но в ней таилась великая русская душа, дивная сказка – Кремль, золоченые шлемы соборов, родной российский, певучий говорок.

Вопреки пословице, она, матушка, верила и сочувствовала слезам, она и сама могла всплакнуть в минуту задушевной откровенности…

А тут – все жило в камне сером, гладко отесанном, несокрушимом, которому были безразличны людские горести, людская нужда, сами люди были безразличны.

И все существовало раздельно: камень – сам по себе, люди – сами по себе.

И то, что сразу, в первое же мгновение неприятно поразило Ивана Савича – какая-то настороженная, неприязненная подозрительность города с его бесчисленными полосатыми будками и полицейскими стражниками, – так и осталось во все дни его пребывания в Петербурге.

Проходя мимо прославленного Фальконетова Всадника, Иван Савич останавливался, завороженный великим творением гения, обширным видом могучей реки, туманной далью Васильевского острова. Пушкинские строки волшебно звучали, казалось, что – вот еще немного – и пушкинские чары возьмут верх, осилят и непонятный таинственный город раскроет свои объятья… Но из-за гранитного постамента, словно дух из бездны, появлялся усатый полицейский будошник, медленно приближался, сверлил пронзительным взором, как бы пытая: кто? зачем? по какому делу? и прописан ли в части? И Пушкин отступал перед будошником, рассеивалось минутное очарованье, и снова перед Иваном Савичем был камень, равнодушие, отчужденность.

А кроме того, и дел оказывалось пропасть.

С утра до вечера он пропадал в пыльных и затхлых торговых помещениях книжных складов и магазинов, отбирая товар, торгуясь с приказчиками, присматриваясь зорко к образцовому порядку, заведенному в некоторых столичных лавках.

Из всех магазинов его особенно привлекал смирдинский.

Старика Смирдина, того знаменитого Смирдина, который запросто говаривал с Пушкиным, уже не было в живых; в лавке хозяйничал его сын, помнивший Пушкина смутно. Но что из того, если здесь все говорило о нем: стены, видевшие его, книжные полки, на которых он рылся, отполированная до блеска локтями дубовая крышка прилавка, на который и он опирался не раз…

В эту самую дверь он входил, и так же звенел колокольчик дверной; на этом стуле он сиживал; не в эту ли бронзовую чернильницу обмакивал он перо, изящным косым почерком набрасывая расписку в получении авторских денег? «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать…»

И так же, как и при нем, в широких окнах магазина мерцало неяркое петербургское небо и стройным полукружием чернела насупротив величественная колоннада Казанского собора.

У Смирдина Иван Савич закупил новейшую литературу – «Обломова», «Губернские очерки» и самую последнюю новинку – «Накануне». У Исакова – французские книги, у Грефа – учебники. Крашенинников прельстил удешевленными ценами, однако, на поверку, дешевизна оказалась сомнительной. Наконец надо было зайти к Сеньковскому и, помимо дел торговых, отблагодарить его за присылку «милейшего» Чиадрова.

Господин Сеньковский не понравился Никитину: юркий, с черными, как башмачные пуговки, глазками, преувеличенно любезный до слащавости, он показался Ивану Савичу хитрейшим и прожженнейшим дельцом. Его библиотека при магазине была предприятием откровенно коммерческим. На высказанную Никитиным мысль об издании дешевых книжек для народа, бродячих торговцах-офенях господин Сеньковский только приятно улыбнулся. «Ох, уж эти мне провинциальные идеалисты!» – говорила его улыбка.

– Помилуйте, батюшка, – сказал он, – да для чего же нашему мужику Пушкин? Ему «Битву с кабардинцами» подавай да «Чуркина-атамана», а Пушкин для него – вздор, ей-богу, вздор-с!

«Нет, видно, тебя не прошибешь!» – подумал Иван Савич. Прощаясь, он напомнил Сеньковскому о Чиадрове.

– А что такое-с? – насторожился Сеньковский. – Впрочем, – как-то странно улыбнулся он, – вы, верно, еще не все качества господина Чиадрова знаете.

– Какие качества! Ленив, малограмотен, совершенная пешка…

– Нет, нет, – уверял Сеньковский. – Как честный человек, говорю – прекрасные качества!

Расстались довольно холодно.

Вот так и летели петербургские дни, какие-то невероятно одинаковые – с утомительной беготней, с торговыми хлопотами, с постоянной боязнью ошибиться, переплатить, попасть впросак в хитрых расчетах с книгопродавцами. И лишь вечера в уютной гостиной Второва были как островки в бурном океане петербургской жизни.

Есть люди, существование которых невозможно представить в стороне от текущего дня, вне постоянной разумной и полезной деятельности; куда бы и в какие условия ни ставила их жизнь, они тотчас оказывались в самой гуще событий и всегда на том месте, на каком могли приносить наибольшую пользу человечеству. К таким людям и принадлежал и Николай Иваныч. Где бы он ни был, всегда вокруг него создавалась атмосфера горячей заинтересованности в делах быстротекущего дня и всегда собирался кружок, в котором живо обсуждались острейшие вопросы, поставленные перед обществом самой жизнью.

В тысяча восемьсот шестидесятом году таким вопросом был вопрос об освобождении двадцати миллионов русских крестьян от многовекового крепостного рабства. И с чего бы ни начинался разговор: о последней ли книжке «Современника», о железных ли дорогах, о гражданской ли войне в Америке – он неизменно сворачивал на предстоящую реформу.

За два дня до отъезда Ивана Савича в родные края у Второва собралось несколько человек его друзей, и в небольшом кабинете завязался жаркий разговор.

Общество состояло из хорошо знакомого Никитину еще по Воронежу инженера полковника Нордштейна, молодого художника, студента Академии художеств Ивана Крамского, тоже воронежца, и двух бывших воронежских семинаристов Тростянского и Сильченко, слушавших лекции в Главном педагогическом институте.

Нордштейн сидел возле большой керосиновой лампы, ему было жарко от нее, и он, расстегнув мундир и жилет, сложив большие пухлые руки на круглом животе, сонно поглядывал на всех своими припухшими глазками. Крамской, забившись в угол, что-то молча набрасывал в маленький, в холщовом переплете альбомчик: скромный, неразговорчивый, в черной бархатной блузе, он как бы растворился в мягкой тени, отбрасываемой плотным зеленым абажуром. Сухонький, щуплый Тростянский рассеянно перелистывал какой-то журнал, а косматый, огромный Сильченко сидел на диване, внимательно следя за разговором, но сам в разговор не вступал и лишь только как-то особенно, разнообразно посапывал большим мясистым носом, выражая этим посапываньем свое одобрение или порицание тому, что говорилось.

Разговор, как всегда, начался с предмета отвлеченного и не имеющего как будто прямого отношения к реформе: заговорили о разрыве Тургенева с «Современником», разрыве, взволновавшем тогда всю читающую публику и происшедшем, как ходили слухи, из-за рецензии Добролюбова на тургеневский роман.

– Как хотите, господа, – сказал Второв, – я очень внимательно прочел добролюбовскую статью, но, хоть убейте, не нашел в ней ни слова, оскорбительного для Тургенева.

– Да, разумеется, в статье нет ничего такого, – лениво кивнул Нордштейн, – но сама эта развязность, это семинарское желание поучать… что, согласитесь…

– Насчет семинаристов полегче, – усмехнулся Тростянский, – нас тут трое семинаристов…

– Пардон, – сказал Нордштейн, – я не имел в виду…

Сильченко сапнул особенно звучно и заворочался на диване.

– Вы что-то хотели сказать? – обернулся к нему Нордштейн.

– Ничего-с, – протодьяконским басом прогудел Сильченко, – не беспокойтесь.

– Да, так вот, – продолжал Второв, – приходится думать, к сожалению, что причина тургеневской раздраженности кроется не столько в статье, сколько в том общем направлении, которое принял журнал в вопросе предстоящей реформы.

– В том, что есть на белом свете Добролюбов, – пробурчал Сильченко. – Это обстоятельство не по душе краснобайствующим господам.

– Позвольте, – Нордштейн повернулся с такой неожиданной стремительностью, что под ним затрещало кресло, – позвольте, это вы на кого же изволите намекать?

– Я изволю намекать на некоего орловского помещика, – рубанул Сильченко, – и на его вполне естественную неприязнь к тем людям, которые не на словах, а на деле желают русскому мужику выйти полностью из вековечной темноты и бесправия.

– Слова и дела! – сказал Тростянский. – Вечно заколдованный круг у русского барина. Вон Иван Савич давеча рассказывал – граф, губернатор ихний, всей душой за открытие женской гимназии, но так, чтобы туда, избави бог, лакейские дети не попали…

– Но позвольте… позвольте, господа! – наливаясь кровью, воскликнул Нордштейн. – При чем же здесь Тургенев?

– А при том при самом, – спокойно сказал Сильченко, – что, оказывается, негоже столбовому российскому дворянину выслушивать критики каких-то там безродных кутейников!

– Как это у Давыдова-партизана, – засмеялся вдруг Крамской, не отрываясь от альбомчика, – «наш Мирабо старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус да в рыло»…

– Вот именно, – кивнул кудлатой головой Сильченко. – И все эти прекрасные разглагольствования о реформе… или, как ее деликатно называют, улучшении быта крестьян – все это, помяните мое слово, сведется к таким пустячкам, что едва ли не хуже во сто раз обернется для мужика… Уж поверьте!

– Так, сделайте одолжение, – насмешливо прищурился Нордштейн, – чего же вы хотите?

– А ничего-с, – сказал Сильченко. – Вон у нас в институте один, некто Корвецкий, хотел, так его…

Он сделал замысловатый жест, все засмеялись. Нордштейн отвернулся и сердито пожал ватными плечами.

– Молодости свойственны крайние суждения, – примиряюще сказал Второв. – У нас, действительно, много пустой болтовни, но…

– Но одно уж то, – перебил его Нордштейн, – что вопрос о свободе личности мужика дебатируется, так сказать, и даже решен…

– Свобода-то свобода, – сказал молчавший до сих пор Никитин, – да за нее, оказывается, еще надо заплатить помещику наличными.

– Это вы касательно выкупа земельных наделов? – Под Нордштейном опять заскрипело кресло. – Ну, батюшка, недоставало, чтоб вот так, за здорово живешь, наделили бы мужика! Как-никак, а землица-то ведь по вековому праву принадлежит помещику.

– По этой логике, – заметил Крамской, – вы скажете, что и воздух ему же принадлежит…

– Еще бы вы хотели, – покосившись на Крамского, продолжал Нордштейн, – еще бы вы хотели, чтоб бесплатно! Дворянство и так понесет убытки колоссальные, а устраните выкуп, так оно по миру пойдет…

– Сиротинушки болезные! – комически вздохнул Тростянский.

– Нет, уж знаете ли, – вспыхнул Никитин, – ежели такая подлая несправедливость, так чего ж и огород городить! Перед Европами лишь видимость делаем, и только. Все эти жалкие подачки, все это новое закрепощение чуть ли не благодеянием хотим представить… Но, господа, глядите, как бы до топоров не дошло!

– Вон вы как! – Припухшими глазками Нордштейн внимательно поглядел на Ивана Савича. – Так-таки уж и до топоров?

– Да ведь вы, Александр Петрович, с мужиком-то из тарантаса разве общаетесь, – раздраженно сказал Никитин, – а я, слава богу, повидал его и все его беды знаю, как свои собственные…

– Ну-ну, – протянул Нордштейн. – Что время-то с людьми делает, а? – с усмешкой обратился он ко Второву. – Давно ли мы с вами знавали в Воронеже иного Никитина?

Нордштейн отлично знал, в какое место бить: для Ивана Савича ничего больнее не было, как напоминание о «том Никитине», который семь лет назад униженно кланялся Нордштейну, благоговел перед его мнениями; о том Никитине, который сочинял казарменно-барабанные патриотические и православно-елейные вирши; который замирал от холопского счастья перед милостиво протянутой ему губернаторской рукой…

Иван Савич осекся и угрюмо замолчал. Он пробрался в затененный уголок и уселся рядом с Крамским.

– Оставьте, – шепнул ему Крамской. – Не мечите бисера…

– Что это вы рисуете? – спросил Никитин.

Крамской показал альбомчик. С крошечного, в ладонь, листка на Никитина глядел Николай Иваныч. Изумительно точно было все в рисунке: колючие, насквозь пронзающие и как бы даже злые глаза, строго насупленные брови, плотно сжатые тонкие губы и темная пасторская бородка вокруг чисто выбритых щек… На первый взгляд человек, изображенный в альбоме, был неприятен, но вдруг что-то в линии рта, что-то в морщинках возле глаз – что-то такое вдруг просвечивало, что и суровость сдвинутых бровей, и неприятная острота колючего взгляда исчезали, и виден был душевный, простой и добрый человек.

– Поразительно! – ахнул Иван Савич. – Как это вы сумели?

Весь вечер он сидел рядом с Крамским, а после ужина пошел его проводить. Гулко звучали их шаги по безлюдным улицам огромного спящего города. Что-то бесплотное, фантастическое было в легких очертаниях словно повисших в бледном воздухе причудливых оград, деревьев, зданий…

– Никак не могу привыкнуть к этому городу, – со вздохом сказал Иван Савич. – Вторую неделю живу, а все как во сне.

– Скажите пожалуйста – вторую неделю! – с усмешкой отозвался Крамской. – Я тут, милый друг, четвертый год живу и то не привыкну. Да к нему и невозможно привыкнуть, особенно нашему брату, вольному степняку: эта строгость линий, эти камни…

– Да, да, камни особенно! Как вспомнишь наши родные места, просторы задонские… ах, боже мой!

Они вышли к Адмиралтейству. Перед ними в голубоватой дымке утра распростерлась огромная, фарфорово-белая, неподвижная, словно застывшая, Нева. Силуэты Васильевского острова смутно вычерчивались вдали.

– Но главное, – продолжал Крамской, – ужасен этот город тем, что он – раб. Да, да, раб! – упрямо повторил он, видя удивление Никитина. – Раб классических традиций, раб всевозможных условностей, раб служебных бумажек, чинов, орденских звезд… Да я и не знаю, перед чем бы он не раболепствовал! Вглядитесь – ведь он весь населен рабами: через минуту проснутся дворники и водовозы, за ними страшные, как тени Дантова ада, потянутся на фабрики мастеровые… Это, так сказать, низшая каста рабов. Затем средняя, чиновенство, Акакий Акакиевич побежит по своим департаментам. И наконец – высшая, титулованная, со звездами и лентами, в двенадцатом часу будет пить кофий в постелях и придумывать, как бы половчей сочинить такие законы, чтоб и мужику видимость свободы была, да и помещика чтоб не обидеть… Камень! – презрительно фыркнул Крамской. – Камень – что?, из него, по крайности, дом сделать можно… Люди-камни – это, милый мой Иван Савич, куда как страшнее! Вот вам Петербург, – заключил он, – как к такому привыкнешь?

Они расстались, когда «низшая каста» уже запылила метлами, загремела пустыми водовозными бочками и солнце, еще не видимое из-за скучных василеостровских крыш, отразило свои ликующие лучи в задернутых занавесками окнах верхних этажей.

Вскоре Иван Савич стал собираться в обратный путь.

– Как?! – воскликнул Второв, застав его за укладкой чемодана. – Уезжаете, так никого и не повидав, кроме своих несчастных торгашей! Ведь вы же, кажется, собирались заглянуть в «Современник»?

– Э! – махнул рукой Иван Савич. – Что я Гекубе?

– Ну, к Майкову бы на дачу проехали, – не отставал Второв, – не бог весть какое расстояние до Парголова. Вы же говорили…

– А что Гекуба мне? – покачал головой Никитин.

Второв рассмеялся.

– Ну, вот что, – сказал решительно, – все равно так я вас не отпущу. Завтра – Иванова ночь, будем кутить, слышите?

– Ох, душенька Николай Иваныч, – отшутился Никитин, – не стареньки ли мы с вами через костры-то сигать?

– А вот увидим! – задорно ероша бородку, сказал Второв.

Вечером следующего дня Николай Иваныч, Надежда Аполлоновна, Сонечка и Никитин, прихватив с собой корзину с провизией, отправились в лодке на Крестовский остров, где в Иванову ночь происходило традиционное гулянье проживающих в Петербурге немцев. В центре острова, на поросшем жиденьким сосновым лесом, холке, так называемом Кулерберге, уже было довольно много народа; слышались песни, музыка, смех; по усыпанным красным песочком дорожкам чинно прохаживались почтенные, чисто одетые, толстощекие немки; многочисленные, на скорую руку сколоченные пивные балаганчики были украшены цветными фонариками; на пестро убранной черными, красными и желтыми лентами ротонде деловито пиликали на скрипках и дули в трубы музыканты, а возле так же деловито и сосредоточенно плясала молодежь. Да и во всем гулянье чувствовалась какая-то нерусская, смешная деловитость. Подплывали новые и новые лодки, подъезжали кареты, пролетки, дрожки, линейки, из которых осторожно, не спеша, чтобы не порвать оборок на юбках, не поцарапать, не запылить сапоги, вылезали нарядные мужчины, женщины, дети и сразу, как за работу, принимались за веселье.

Иные приезжали ряжеными: арлекины, монахи, турки, алхимики в высоких колпаках, арапы, рыцари мелькали среди гуляющих. У музыкальной ротонды устроился крохотный старичок в красном чулке на плешивой голове; за пятак он давал удочку, которую надлежало забросить в большой плетеный короб и тащить до трех раз, за что зацепится крючок. Счастливцы с веселым смехом вытаскивали сувениры – карамельку, медальон, дудочку, шоколадную бомбу. На карликовых косматых лошадках проехали немцы из цирка с кружками пенящегося пива в руках. На зеленой полянке под прыгающие звуки флейты плясали ученые собачки. Немцам было весело.

А Иван Савич заскучал с самого утра.

Он сперва было и ехать отказывался, ссылаясь на головную боль. На острове он несколько оживился, увлекшись необычным зрелищем немецкого гулянья; но вскоре примелькались плясуны, арлекины, музыканты, лошадки, и он сидел нахмуренный и неразговорчивый. Как ни хлопотала Надежда Аполлоновна, угощая домашними ватрушками, которые Иван Савич особенно любил, как ни старался Николай Иваныч расшевелить его, вызвать на оживленный разговор, и даже Сонечка, его любимица, как ни заигрывала с ним, – он, чувствуя неуместность своей хандры и злясь на себя за то, что не в силах побороть ее, с каждым часом делался все мрачней и мрачней.

Бледная заря уныло тлела за соснами, бледная призрачная ночь с ее неестественным мертвым полумраком неторопливо облегала петербургскую землю. Узенький месяц повис над водой, робко, скучно отразившись в ней, словно и он был не настоящий, а одной из хитрых выдумок веселящихся петербургских немцев.

Бумажные фонарики ярче и чаще запестрели среди чахлой растительности Кулерберга. Из влажных низин потянуло холодом, и Надежда Аполлоновна, опасаясь, как бы Сонечка не простудилась, стала собираться домой.

На пристани пришлось с четверть часа подождать лодку. Сонечка устала, раскапризничалась: ей то чаю хотелось, то жаловалась, что жмет туфелька, то казалось, что промочила ноги. Видимо, ей просто хотелось спать. Обеспокоенные родители суетились возле нее, не зная, чем ей угодить.

Иван Савич отошел к мосткам пристани и, облокотившись на перила, глядел в неподвижную зеленоватую воду, в которой смутно, сонно поблескивала далекая звезда. Мысли о доме, о Воронеже нахлынули на него: что там? что батенька? что в магазине? как «милейший» Чиадров управляется с мальчиками?

И вдруг звездочка, отраженная под мостками, напомнила ему ту, что, оставляя мгновенный след, скользила по темному небу над плотниковским садом…

– О чем это вы? – тихонько дотронулся до плеча Никитина незаметно подошедший Николай Иваныч. – Весь день сегодня я замечаю в вас что-то такое…

– Знаете, милый мой Николай Иваныч, – сказал Никитин восторженно, – все – мелочь, все – прах. Главное то, что я влюблен! Влюблен, как только может быть влюблен такой неуклюжий и несуразный человек, как я…

– Лодка идет! Лодка идет! – хлопая в ладоши, закричала Сонечка.

На следующий день Иван Савич уехал из Петербурга.