Задонская дорога

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Задонская дорога

– Скучно! Скучно!.. Ямщик удалой,

Разгони чем-нибудь мою скуку!

Н. Некрасов

Езда по шоссе от Воронежа до Задонска похожа скорее на катание, нежели на путешествие.

И. Никитин

Тарантас гремел, бренчал, оставляя за собою полосатые версты, все решительнее удаляясь от кирпичных столбов заставы.

От большого, не по городу, мрачного острога, от легкой, в знойном дрожащем мареве Митрофаньевской колокольни.

От непролазной вонючей грязи постоялого двора, от вздорного, шумного во хмелю родителя.

От всего того, что именовалось Воронежем и что было тягостью, каторгой, горючими слезами, мучением всей жизни, но в то же время и милой родиной, тем уголком родимой земли, краше которой не было на свете.

Которую до последнего смертного часу обречен любить и ненавидеть.

Без которой и жизнь не в жизнь.

За пыльной завесой медленно таял город Воронеж.

Де-Пуле проводил до заставы, помахал на прощанье шапокляком и, пересев на разбитую извозчичью пролетку, прямой, как гвоздь, уплыл назад по длинной, ровной, скучной Большой Московской – в город.

И пошла дорога.

В последнюю минуту перед отъездом в лавку забежал сияющий, как бы весь светящийся изнутри Ардальон. Удивительно, как случается в жизни: все был розовый мальчик, полудитя, угловат, застенчив, терялся и робел в разговоре со взрослыми; но вот какой-нибудь месяц не виделись – и вдруг является мужчина: твердый взгляд, вместо мальчишеской угловатости – точные, легкие движения, светлый пушок на огрубевшем вдруг и четко очертившемся подбородке… Иван Савич сперва не узнал Ардальона, исхудавшего, высохшего, как щепка, но радостно светящегося оттого, что наконец-то окончилось семинарское быдло, что наконец – свободен, как сокол; что впереди – вот эта же дорога: Москва, Питер, а там…

Бог его знает, что там.

Но эта неизвестность не страшила нисколько. И хотя она и была, конечно, главным и значительным, – самое все-таки главное и самое значительное заключалось в невозвратности минувшего, то есть зубрежки дурацкой гомилетики, риторики, каноники, герменевтики, всей семинарской премудрости, всей семинарской жизни, серой и высушенной, как затерявшаяся в крапивной заросли, скинутая по весне ужиная шкурка.

Де-Пуле продребезжал пролеткой и скрылся в уличной пыли, а вот Ардальон Девицкий – словно бы тут, рядом, сидит в тарантасе, незримый спутник. Милый, живой, интереснейший собеседник, с которым не заскучаешь, как бы ни длинны были дорожные перегоны, как бы ни заунывна, тосклива, бесконечна была ноющая песня слегка хмельного ямщика.

Московский большак был обсажен дубками, кленами, ясенем. Тарантасу навстречу не спеша бежали деревья, перелески. Справа – поля, чистая даль, дымчатый ровный горизонт. Слева – поля же, но линия горизонта холмиста, капризна: там, где-то верстах в пяти от большака, звенел перекатами совсем не тихий в этих краях Дон, призрачно белели колокольни больших придонских сел, зеленели острова сбегавших к воде господских садов… Еще дальше – крутолобые курганы, ковыли, задонская степь, кипенно-белый конский череп в полегшей, выгоревшей траве…

Русь, Русь!

Родимая воронежская сторонка с ее нищетой, кабаками, колокольным стоном, мучными лабазами, чиновниками, губернаторами, курными избами, трахомой, бесконечной далью, белогрудыми облаками и коршунами, лениво парящими в необхватном просторе небесной синевы…

Русь…

А давеча, в лавке, когда восторженный Ардальон стал громко читать знаменитые никитинские строки…

– Ах, Ардальон Петрович! – воскликнул Никитин. – Что это вам взбрела на ум такая давность? Первые робкие шаги… Неуверенным школярским почерком дурно переписанный Кольцов…

– Будто бы?

– Да ей-богу так! Сделайте одолжение, лучше о другом давайте. Что у вас? На последнее письмецо получили ответ от батюшки?

– Получил-с.

– И что же он?

– Да вот извольте прочесть сами…

Ардальон подал сложенный вчетверо лист синей сахарной бумаги.

– Какой, однако, каллиграфист! – сказал Никитин, разглядывая почерк.

Ардальон засмеялся.

– Чему семинария действительно научает, так это почерку, не правда ли?

Никитин развернул лист.

«Любезный мой сын Ардальоша! Хотя на дворе весна и дел тьма темная, одно на другое набегает, спешу ответить однако ж на твое письмо, в коем ты испрашиваешь родительское благословение сойти с церковной стези отцов твоих и посвятить свою жизнь занятиям сугубо светским. Незабвенный мой Ардальоша! Буде оно честно и прилежно справляемо, любое поприще – во славу божию. Мыслю я, и твое желание заняться сочинительством не приведет тебя к соблазну неверия и пустословия, а подвигнет на дело разумное и угодное отечеству и государю. Не ты первый, и ранее тебя из семинарий на светское поприще выходили и бывали полезны в различной деятельности не хуже, а то и лучше дворянства (Сперанский). Итак, благословляю! Одно, что братья твои еще малолетки, еще ведь и Никодима и Федора растить да растить, но все эти заботы я отметаю, ибо верую в неизреченную милость сотворившего нас. Пока господь милует и еще крепок аз – справлюся. Все pro et contra[12] рассчитав, говорю: с богом, в добрый час! За сим остаюсь, в ожидании скорой встречи, твой отец Петр Девицкий».

– Прекрасный, умный человек ваш батюшка! – сказал Никитин, прочитав письмо. – Итак, в путь? Когда же?

– Да вот съезжу к пенатам, попрощаюсь, попью деревенского молочка… Сами видите – отощал на семинарских хлебах!

– Но не прежде, однако, чем я вернусь? – спросил Никитин.

– О, нет, конечно. Осенью, я думаю…

– Отлично, – сказал Никитин. – Я в Питере об вашем приезде Николая Иваныча предупрежу. Не чужой нам человек, поможет.

– Как мне благодарить вас, Иван Савич! – вскочил Ардальон. – Вы мне как брат, как родной…

У него дрогнули губы.

– Ну-ну… – растерянно пробормотал Никитин. – Что вы…

Слезы подступили к горлу. Как в зеркале волшебном увидел в Ардальоне свою бедную молодость, свои юношеские стремленья.

В эту минуту забился звоночек над дверью, в лавку вошел де-Пуле и сказал:

– Ну-с?

Это значило, что – пора, что ямщик дожидается. Что взволнованное лицо Никитина и слезы на глазах Ардальона – все это вздор, ненужная и смешная сентиментальность. И что он, М. Ф. де-Пуле, на правах, разумеется, близкого друга, безусловно осуждает это необъяснимое пристрастие Ивана Савича ко всяческой мелюзге – к мещанам, мужикам, семинаристам…

Никитин обнял Ардальона, шепнул: «Ну, давай вам бог!» – и они расстались.

А Михаил Федорыч поехал проводить до заставы. И там распрощался, – влажной, слабой рукой не пожал Никитину руку, а скорее просто прикоснулся к ней, и уехал. И нету его, и Ардальона нету, и Воронеж скрылся давно. И версты полосаты, перелески, поля мелькают по обе стороны тарантаса. И уж, казалось бы, пора перестать думать о воронежском – ан нет, все думается, все думается…

И прежде всего о том думается, ради чего затеяно это длинное и, безусловно, беспокойное путешествие, шутка ль сказать – в Москву, в Питер!

Прежде всего – о ней, о книжной лавке думается, не идут из головы хлопотливые торговые дела. «Кулак, кулак! – хватаясь за седые кудри, в отчаянии восклицал, бывало, Придорогин, ангельская душа. – Весь ушел дан лез афер![13] Погряз в барышах, расчетах, в грязных рублях! А где же поэзия? Где?»

Ах, милый друг Иван Алексеич, пятидесятилетнее дитя, с его запальчивыми, сумбурными речами о вольности, об уничтожении тиранства, о просвещении! С его забавной выдумкой стращать и дразнить губернские власти рукописными копиями лондонского «Колокола», куда переписчик вставлял уже от себя весьма и весьма злоязычные статейки о некиих темных делишках воронежских администраторов – губернатора, полицмейстера, прокурора. По городу эти списки ходили зачитанные до ветхости. «Колокол» звонил иногда предерзко: был случай, когда его высокопревосходительство начальник губернии обнаружил сию непотребную тетрадку в своем собственном портфеле!

Игра зашла слишком далеко. В знаменитом Третьем отделении канцелярии его величества было заведено «Дело № 109». О воронежском купце Иване Алексееве Придорогине.

Бог знает, чем кончил бы этот седовласый младенец, если б смерть не постучалась в его двери на несколько, может быть, дней раньше, чем это собирались сделать воронежские жандармы.

Царство тебе небесное, милый Иван Алексеич!

Но как же, дорогой, ты был неправ, жестоко обрушивая свои громы и молнии на скромную книжную лавку! Что толку в пламенных речах о просвещении народном, коли самому не идти к народу с зажженным светочем!

Барыши…

Да как же можно в торговом-то деле без барышей? На какие ж, извините, шиши тогда и оборачиваться? Судите сами: подписчиков на чтение уже за сотню переваливает да сколько так приходят, без подписки! Тут надобны постоянно свежие журналы, литературные новинки, ведь это денег стоит, это, подобно манне небесной, с неба не упадет.

Чем корить барышами, лучше б, засучив рукава, принимались бы, друзья, за дело, действительно реальное дело просвещения.

Как, к слову сказать, нужен был толковый, грамотный приказчик, а небось никто палец о палец не стукнул, чтоб помочь найти его здесь, в Воронеже. И вышло, что пришлось нанять присланного из Петербурга и рекомендованного господином Сеньковским какого-то проходимца, хвастуна, милейшего Чиадрова, который мнит о себе выше некуда, а дела не знает нисколько.

Двести сорок рубликов – жалованье мосье Чиадрову – это ли не на ветер выброшенные деньги, согласитесь, господа!

И сделайте одолжение, не корите барышами, лучше взгляните, какой духовной сивухой одурманивается наша публика: Поль де Кок, булгаринская «Пчелка», глотатели шпаг, всяческие Бартоломео Боско, зверообразная Джулия Пострана… На эту заморскую безголосую певичку, на это волосатое чудовище с каким сладострастием глазеют наши милые воронежцы! Вот вам цветы просвещения. Пора, пора, наконец, от прекрасных слов перейти к делу. Что?

Да, вот именно: я говорю о книжной лавке. О ней-с.

Чахлые от зноя чернобыльники, придонские холмы в колеблющемся мареве, ямщик поет.

И Воронеж уже бог знает где остался, а мысли – все о нем, все о нем.

Ветер посвистывает в ушах – все о нем.

Копыт перестук, дребезжанье колес, ямщицкая хмельная песенка – все о нем. Все о нем…

Да уж и укачивает же дальняя езда на тарантасе! Иван Савич задремал. «На легких крыльях сна вознесся, – как выразился бы Нестор Васильич Кукольник, – в волшебный мир волшебных грез». Но это он, разумеется, о себе этак бы выразился; разумеется, после изрядного возлияния на Бахусов алтарь.

С Иваном же Савичем ничего подобного не случилось, никаких крыльев: как был в тарантасе, так в «волшебный мир» на нем же и въехал, дребезжа и пыля.

Да, впрочем, и мир-то был никак не волшебный, а все тот же – невзрачный, серый, воронежский: счета по магазину, назойливый покупатель с крашеными бакенбардами и поддельным зубом; лужа на Поповом рынке возле дома, где квартировал де-Пуле; жандарм с пакетом от его высокопревосходительства нового губернатора, давнего знакомца, графа Дмитрия Николаича Толстого; кухарка Маланья, опять тот же, надоевший, как больной зуб, Чиадров, аптекарские склянки с какими-то зелеными и желтыми декохтами, пьяный батенька, ревущая под окном рыжая корова, телеги на постоялом, унылые черные шары на каланче Дворянской части… Наконец, сам граф Дмитрий Николаич с розовым, чисто вымытым перстом – строгим и даже как бы осуждающим:

– Что ж это вы, мон шер? Нехорошо, нехорошо… Некоторые лица ваше стихотворение на свой счет принимают-с, знаете ли…

– Помилуйте, граф, кого же это может касаться?

– Да вот, представьте себе!

Стихи были читаны публично в великолепной зале кадетского корпуса. И, конечно, не без адреса. И уж, конечно, кое-кого из краснобаев-либералов задели за живое.

Да хоть того же Спасовского взять: нынешний редактор «Ведомостей», графский любимчик, протеже, в дрянном журнальчике, в копеечном «Развлечении» бичует, изволите видеть, наши провинциальные нравы, а сам попался на фальшивом завещании, шкатулку украл у родственника, племянницу ограбил… боже ты мой! Грязь какая, какая гадость!

Так, значит, господин Спасовский на свой счет принял? Очень рад, очень рад, превосходно! Стрела попала в цель.

Грозит розовый перст. Его сиятельство, кажется, изволит хмурить брови? Гм… гм…

Вы, ваше сиятельство, напрасно все еще мните себя благодетелем, меценатом безвестного воронежского мещанина Никитина. Напрасно-с. Неужто вам в голову не приходило, что не тот нынче Никитин, каким был шесть лет назад. Не тот, ваше сиятельство, не тот!

Неужели вы все еще мните, граф, что он по-прежнему, по-холопски, счастлив вашей генеральской лаской, по-прежнему млеет от снисходительно протянутой вами руки, с которой вы даже белоснежную лайковую перчатку не потрудились снять… Сказать ли? Воронежскому мещанину Никитину стыдно – слышите ли? – стыдно вспоминать свои первые шаги на литературном поприще, когда вы, ваше сиятельство, соизволили представить его русской читающей публике. Краска заливает щеки – стоит лишь вспомнить лакейскую заметку Булгарина по поводу выхода в свет злополучной книжицы стихов какого-то воронежского дворника…

А проклятые экземпляры той же, вами изданной книжонки, с верноподданническими надписями, от моего имени преподнесенные обеим императрицам и наследнику!

И затем – высочайший рескрипт в ответ и августейший подарок – золотые часы.

И, главное, ощущение мерзкого, холопского восторга (чего одна лишь записка к Николаю Иванычу стоит: «Ура! Ура! Числа не помню»), восторга, охватившего бедного сочинителя… Ощущенье, точь-в-точь, вероятно, сходное с ощущеньем дворового пса, которого хозяин мимоходом ласково потрепал за уши…

Иван Савич даже застонал и приоткрыл глаза: пыль, пыль, пожелтевшая от зноя трава на обочинах; уныло горбится ямщикова спина; блестящий, темный от пахучего пота, мерно, сильно шевелится круп буланой пристяжки. Нахохлившиеся кособокие избы тянутся вдоль дороги, жалкие, убогие, как нищие возле паперти. Ни деревца возле них, ни кустика. На голом месте жмутся робко друг к дружке, с затаенной ненавистью поглядывая на путников крошечными подслеповатыми оконцами, словно зияющие раны, выставляя напоказ дырявые крыши, обвалившиеся углы, разгороженные задворки.

Тарантас остановился у колодца с длинной долбленой колодой.

– Стубли?шша! – оборачиваясь к Никитину, весело сказал ямщик, краснощекий молодой малый с чуть пробивающейся мочального цвета бородкой. – Стублишша, ваше благородие, тута поить будем…

Гремело ведро, скрипел колодезный журавль, ямщик то ласково, то строго разговаривал с лошадьми.

Недолгое время стояла благодатная тишина, уши отдыхали от грохота колес. Но вот, напоив лошадей, ямщик залез на козлы, крикнул разудало:

– Э-э, милые! – и, вздохнув, Иван Савич привалился в глубь сиденья, красным клетчатым фуляром вытер влажный лоб и снова под ровное дребезжание тарантаса поплыл, поплыл в смутную и таинственную безбрежность сновидений.