Записи. Наброски
Записи. Наброски
Рассказ Миши о чтении «Робеспьера»
Раскольников, Федор Федорович, бывший в то время (примерно, год 1929-й) начальником Главреперткома, написал пьесу «Робеспьер». Он предложил Никитиной, что прочтет ее на одном из никитинских субботников.
Публики собралось необыкновенно много, причем было несколько худруков, вроде Берсенева, Таирова, еще кое-кого — забыла. Актеры были — из подхалимов.
Миша сидел крайним около прохода ряду в четвертом, как ему помнится.
Раскольников кончил чтение и сказал после весьма продолжительных оваций:
— Теперь будет обсуждение? Ну что ж, товарищи, давайте, давайте…
Сказал это начальственно-снисходительно. И Миша тут же решил выступить, не снеся этого тона. Поднял руку.
— Берсенев Иван Николаевич, Александр Яковлевич Таиров… — перечислял и записывал ведущий собрание человек… (Не помню — кто был третьим)… Булгаков… (человек сказал несколько боязливо)… (Дальше пошли другие, поднявшие руки).
Начал Берсенев.
— Так вот, товарищи… мы только что выслушали замечательное произведение нашего дорогого Федора Федоровича! (Несколько подхалимов воспользовались случаем и опять зааплодировали). Скажу прямо, скажу коротко. Я слышал в своей жизни много потрясающих пьес, но такой необычайно подействовавшей на меня, такой… я бы сказал, перевернувшей меня, мою душу, мое сознание… — нет, такой — я еще не слышал! Я сидел как завороженный, я не мог опомниться все время… мне трудно говорить, так я взволнован! Это событие, товарищи! Мы присутствуем при событии! Чувства меня… мне… мешают говорить! Что я могу сказать? Спасибо, низкий поклон вам, Федор Федорович! (И Берсенев поклонился низко Раскольникову под бурные овации зала.)
(Да, а Раскольников, сказав: «Давайте, давайте, товарищи…», сошел с эстрады и сел в третьем ряду, как раз перед Мишей.)
— Следующий, товарищи! — сказал председатель собрания. — А! Многоуважаемый Александр Яковлевич!
И Таиров начал, слегка задыхаясь:
— Да, товарищи, нелегкая задача — выступить с оценкой такого произведения, какое нам выпала честь слышать сейчас! За свою жизнь я бывал много раз на обсуждении пьес Шекспира, Мольера, древних Софокла, Еврипида… Но, товарищи, пьесы эти, при всем том, что они, конечно, великолепны, — все же как-то далеки от нас! (Гул в зале: пьеса-то тоже несовременная!..) Товарищи!! Да! Пьеса несовременная, но! Наш дорогой Федор Федорович именно гениально сделал то, что, взяв несовременную тему, он разрешает ее таким неожиданным образом, что она становится нам необыкновенно близкой, мы как бы живем во время Робеспьера, во время Французской революции! (Гул, но слов разобрать невозможно.) Товарищи! Товарищи!! Пьеса нашего любимого Федора Федоровича — это такая пьеса, поставить которую будет величайшим счастьем для всякого театра, для всякого режиссера. (И Таиров, сложив руки крестом на груди, а потом беспомощно разведя руками, пошел на свое место под еще более бурные овации подхалимов.)
Затем выступил кто-то третий и сказал:
— Я, конечно, вполне присоединяюсь к предыдущим ораторам в их высокой оценке пьесы нашего многоуважаемого Федора Федоровича! Я только поражен, каким образом выступавшие ораторы не заметили главного в этом удивительном произведении?! Языка!! Я много в своей жизни читал замечательных писателей, я очень ценю, люблю язык Тургенева, Толстого! Но то, что мы слышали сегодня — меня потрясло! Какое богатство языка! Какое разнообразие! Какое — я бы сказал — своеобразие! Эта пьеса войдет в золотой фонд нашей литературы хотя бы по своему языковому богатству! Ура! (Кто-то подхватил, поднялись аплодисменты.)
— Кто у нас теперь? — сказал председатель. — Ах, товарищ Булгаков! Прошу.
Миша встал, но не сошел со своего места, а начал говорить, глядя на шею Раскольникова, сидящего, как известно, перед ним.
— Дда… Я внимательно слушал выступления предыдущих ораторов… очень внимательно… (Раскольников вздрогнул.) Иван Николаевич Берсенев сказал, что ни одна пьеса в жизни его не взволновала так, как пьеса товарища Раскольникова. Может быть, может быть… Я только скажу, что мне искренне жаль Ивана Николаевича, ведь он работает в театре актером, режиссером, художественным руководителем, наконец, — уже много лет. И вот, оказывается, ему приходилось работать всегда на материале, оставлявшем его холодным. И только сегодня… Жаль, жаль… Точно также я не совсем понял Александра Яковлевича Таирова. Он сравнивал пьесу товарища Раскольникова с Шекспиром и Мольером. Я очень люблю Мольера. И люблю его не только за темы его пьес (которые он берет для своих пьес), за характеры его героев, но и за удивительно сильную драматургическую технику. Каждое появление действующего лица у Мольера необходимо, обоснованно, интрига закручена так, что звена вынуть нельзя. Здесь же, в пьесе т. Раскольникова (шея Раскольникова покраснела), ничего не поймешь что к чему, почему выходит на сцену это действующее лицо, а не другое. Почему оно уходит? Первый акт можно свободно выбросить, второй перенести… Как на даче в любительском спектакле!
Что же касается языка, то мне просто как-то обидно за выступавшего оратора, что до сих пор он не слышал лучшего языка, чем в пьесе т. Раскольникова. Он говорил здесь о своеобразии. Да, конечно, это своеобразный язык… вот, позвольте, я записал несколько выражений, особенно поразивших меня… «Он всосал с молоком матери этот революционный пыл»…
Да…
Ну, что ж, бывает. Не удалась пьеса. Не удалась.
После этого, как говорил Миша, произошло то, что бывает на базаре, когда кто-нибудь первый бросил кирпич в стену.
Начался бедлам.
Следующие ораторы предлагали действительно выкинуть какие-то сцены, действующих лиц…
Собрание закончилось. «А сейчас Иван Иванович исполнит полонез Шопена». Шея у Раскольникова стала темно-синей, налилась.
Миша поднялся и направился к выходу. Почувствовав на спине холодок, обернулся и увидел ненавидящие глаза Раскольникова. Рука его тянулась к карману. Миша повернулся к двери. «Выстрелит в спину?»
Будто бы
Михаил Афанасьевич, придя в полную безнадежность, написал письмо Сталину, что так, мол, и так, пишу пьесы, а их не ставят и не печатают ничего, — словом, короткое письмо, очень здраво написанное, а подпись: Ваш Трампазлин.
Сталин получает письмо, читает.
Сталин. Что за штука такая?.. Трам-па-злин… Ничего не понимаю!
(Всю речь Сталина Миша всегда говорил с грузинским акцентом.)
Сталин (нажимает кнопку на столе). Ягоду ко мне!
Входит Ягода, отдает честь.
Сталин. Послушай, Ягода, что это такое? Смотри — письмо. Какой-то писатель пишет, а подпись «Ваш Трам-па-злин». Кто это такой?
Ягода. Не могу знать.
Сталин. Что это значит — не могу? Ты как смеешь мне так отвечать? Ты на три аршина под землей все должен видеть! Чтоб через полчаса сказать мне, кто это такой!
Ягода. Слушаю, ваше величество!
Уходит, возвращается через полчаса.
Ягода. Так что, ваше величество, это Булгаков!
Сталин. Булгаков? Что же это такое? Почему мой писатель пишет такое письмо? Послать за ним немедленно!
Ягода. Есть, ваше величество! (Уходит.)
Е. С. Булгакова. Страница рукописи
Мотоциклетка мчится — дззз!!! прямо на улицу Фурманова. Дззз!! Звонок, и в нашей квартире появляется человек.
Человек. Булгаков? Велено вас доставить немедленно в Кремль!
А на Мише старые белые полотняные брюки, короткие, сели от стирки, рваные домашние туфли, пальцы торчат, рубаха расхлистанная с дырой на плече, волосы всклокочены.
Булгаков. Тт!.. Куда же мне… как же я… у меня и сапог-то нет…
Человек. Приказано доставить, в чем есть!
Миша с перепугу снимает туфли и уезжает с человеком.
Мотоциклетка — дззз!!! и уже в Кремле! Миша входит в зал, а там сидят Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян, Ягода.
Миша останавливается у дверей, отвешивает поклон.
Сталин. Что это такое! Почему босой?
Булгаков (разводя горестно руками). Да что уж… нет у меня сапог…
Сталин. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!
Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно!
Булгаков. Не подходят они мне…
Сталин. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.
Ворошилов снимает, но они велики Мише.
Сталин. Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!
Ворошилов падает в обморок.
Сталин. Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог!
Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят. Ну, конечно, разве может русский человек!.. Уух, ты!.. Уходи с глаз моих!
Каганович падает в обморок.
Ничего, ничего, встанет! Микоян! А впрочем тебя и просить нечего, у тебя нога куриная.
Микоян шатается.
Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!!
Наконец, сапоги Молотова налезают на ноги Мише.
Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?
Булгаков. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят…
Сталин. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку.
Звонит по телефону. Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза.) Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише.) Понимаешь, умер, когда сказали ему.
Миша тяжко вздыхает.
Ну, подожди, подожди, не вздыхай.
Звонит опять.
Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза.) Что? Умер?! Тоже умер? Когда?..
Понимаешь, тоже сейчас умер. Ну, ничего, подожди.
Звонит.
Позовите тогда кого-нибудь еще! Кто говорит? Егоров? Так вот, товарищ Егоров, у вас в театре пьеса одна лежит (косится на Мишу), писателя Булгакова пьеса… Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется, это хорошая пьеса… Что? По-вашему тоже хорошая? И вы собираетесь ее поставить? А когда вы думаете? (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты когда хочешь?)
Булгаков. Господи! Да хыть бы годика через три!
Сталин. Ээх!.. (Егорову.) Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется, что вы (подмигивает Мише) могли бы ее поставить… месяца через три… Что? Через три недели? Ну, что ж, это хорошо. А сколько вы думаете платить за нее?.. (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты сколько хочешь?)
Булгаков. Тхх… да мне бы… ну хыть бы рубликов пятьсот!
Сталин. Аайй!.. (Егорову.) Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется, что за такую пьесу надо заплатить тысяч пятьдесят. Что? Шестьдесят? Ну, что ж, платите, платите! (Мише.) Ну, вот видишь, а ты говорил…
После чего начинается такая жизнь, что Сталин прямо не может без Миши жить — все вместе и вместе. Но как-то Миша приходит и говорит:
Булгаков. Мне в Киев надыть бы поехать недельки бы на три.
— Ну, вот видишь, какой ты друг? А я как же?
Но Миша уезжает все-таки. Сталин в одиночестве тоскует без него.
— Эх, Михо, Михо!.. Уехал. Нет моего Михо! Что же мне делать, такая скука, просто ужас!.. В театр, что ли, сходить?.. Вот Жданов все кричит — советская музыка! советская музыка!.. Надо будет в оперу сходить.
Начинает всех сзывать по телефону.
— Ворошилов, ты? Что делаешь? Работаешь? Все равно от твоей работы толку никакого нет. Ну, ну, не падай там! Приходи, в оперу поедем. Буденного захвати!
— Молотов, приходи сейчас, в оперу поедем! Что? Ты так заикаешься, что я ничего не понимаю! Приходи, говорю! Микояна бери тоже!
— Каганович, бросай свои еврейские штучки, приходи, в оперу поедем.
— Ну, что, Ягода, ты, конечно, уж подслушал все, знаешь, что мы в оперу едем. Готовь машину!
Подают машину. Все рассаживаются. В последний момент Сталин вспоминает:
Сталин. Что же это мы самого главного специалиста забыли? Жданова забыли! Послать за ним в Ленинград самый скоростной самолет!
Дззз!.. Самолет взвивается и через несколько минут спускается — в самолете Жданов.
Сталин. Ну, вот, молодец! Шустрый ты у меня! Мы тут решили в оперу сходить, ты ведь все кричишь — расцвет советской музыки! Ну, показывай! Садись. А, тебе некуда сесть? Ну, садись ко мне на колени, ты маленький.
Машина — дззз… — и они все входят в правительственную ложу филиала Большого театра.
А там, в театре, — уже дикая суета, знают, что приезжает начальство, Яков Л. звонил по телефону Самосуду, у того ангина, к Шостаковичу. Самосуд через пять минут приезжает в театр — горло перевязано, температура. Шостакович — белый от страху — тоже прискакал немедленно. Мелик во фраке, с красной гвоздикой в петличке готовится дирижировать — идет второй раз «Леди Макбет». Все взволнованы, но скорее приятно взволнованы, так как незадолго до этого хозяин со свитой был на «Тихом Доне», на следующий день все главные участники спектакля были награждены орденами и званиями. Поэтому сегодня все — и Самосуд, и Шостакович, и Мелик ковыряют дырочки на левой стороне пиджаков.
Правительственная ложа уселась. Мелик яростно взмахивает палочкой и начинается увертюра. В предвкушении ордена, чувствуя на себе взгляды вождей, — Мелик неистовствует, прыгает, рубит воздух дирижерской палочкой, беззвучно подпевает оркестру. С него градом течет пот. «Ничего, в антракте переменю рубашку», — думает он в экстазе.
После увертюры он косится на ложу, ожидая аплодисментов, — шиш.
После первого действия — то же самое, никакого впечатления. Напротив — в ложе дирекции — стоят: Самосуд с полотенцем на шее, белый, трясущийся Шостакович и величественно-спокойный Яков Леонтьевич — ему нечего ждать. Вытянув шеи, напряженно смотрят напротив в правительственную ложу. Там — полнейшее спокойствие.
Так проходит весь спектакль. О дырочках никто уже не думает. Быть бы живу…
Когда опера кончается, Сталин встает и говорит своей свите:
— Я попрошу товарищей остаться. Пойдемте в аванложу, надо будет поговорить.
Проходят в аванложу.
— Так вот, товарищи, надо устроить коллегиальное совещание. (Все садятся.) Я не люблю давить на чужие мнения, я не буду говорить, что, по-моему, это какофония, сумбур в музыке, а попрошу товарищей высказать совершенно самостоятельно свои мнения.
Сталин. Ворошилов, ты самый старший, говори, что ты думаешь про эту музыку?
Ворошилов. Так что, вашество, я думаю, что это — сумбур.
Сталин. Садись со мной рядом, Клим, садись. Ну, а ты, Молотов, что ты думаешь?
Молотов. Я, вваше ввеличчество, ддумаю, что это ккакофония.
Сталин. Ну, ладно, ладно, пошел уж заикаться, слышу! Садись здесь около Клима. Ну, а что думает наш сионист по этому поводу?
Каганович. Я так считаю, ваше величество, что это и какофония и сумбур вместе!
Сталин. Микояна спрашивать не буду, он только в консервных банках толк знает… Ну, ладно, ладно, только не падай! А ты, Буденный, что скажешь?
Буденный (поглаживая усы). Рубать их всех надо!
Е. С. Булгакова. Страницы рукописи
Сталин. Ну, что ж уж сразу рубать? Экий ты горячий! Садись ближе! Ну, итак, товарищи, значит все высказали свое мнение, пришли к соглашению. Очень хорошо прошло коллегиальное совещание. Поехали домой.
Все усаживаются в машину. Жданов растерян, что его мнения не спрашивали, вертится между ногами у всех.
Пытается сесть на старое место, то есть на колени к Сталину.
Сталин. Ты куда лезешь? С ума сошел? Когда сюда ехали, уж мне ноги отдавил! Советская музыка!.. Расцвет!.. Пешком дойдешь!
На утро в газете «Правда» статья:
Сумбур в музыке. В ней несколько раз повторяется слово «какофония».
Настоящий писатель создает свои произведения ценой своего здоровья, своей жизни.
Умирая, он шутил с той же силой юмора, остроумия. Рассказывал тархановские истории.
Б. Л. Пастернак
1. К нам как-то зашел вечером Вересаев. Посидев немного, сказал, что должен идти к Треневу (над нами), там какое-то празднество. Через пять минут Тренев позвонил и несколько сконфуженно пригласил к себе. Мы пошли. В маленькой треневской квартире (какие-то контуры вместо комнат) толкалось много народу, всякого, меж собой даже почти незнакомого, вплоть до цыганок. Наконец, хозяйка стала приглашать к столу, составленному из нескольких столов и столиков; она юлила больше всего вокруг Бурденко; усадила его на генеральское место, а сама стала за его спиной, положив руки ему на плечи и сияя от счастья.
Пастернак поднялся и сказал, что хочет произнести первый тост. — Да, да!! — в восторге кричала хозяйка, Лариса Ивановна. Пастернак начал говорить на большой высоте — что человек этот, за кого он хочет выпить, такой необычайный (да, да!!), такой талантливый, гениальный (да, да!!!), что большое счастье знать, что он живет рядом с нами, в наше время (да, да!!!) и т. д. и т. д. Все время речь его прерывается восклицаниями Ларисы Ивановны с каким-то уже придыханием от волнения. И, наконец, Пастернак, доведя до высшей ноты, говорит: «Я предлагаю выпить за здоровье Михаила Афанасьевича Булгакова!»
— Нет, нет!!! — взвизгивает хозяйка. — Мы должны выпить за здоровье Егора Нилыча Бурденко! (может быть, я путаю имя, отчество).
— Ну, конечно, конечно, мы выпьем потом и за Егора Нилыча, — спокойно говорит Пастернак, — но Егор Нилыч — явление законное, а Булгаков — незаконное!
2. Когда Миша был уже очень болен, и все понимали, что близок конец, стали приходить — кое-кто из писателей, кто никогда не бывал… Так, помню приход Федина. Это — холодный человек, холодный, как собачий нос. Пришел, сел в кабинете около кровати Мишиной, в кресле. Как будто — по обязанности службы. Быстро ушел. Разговор не клеился. Миша, видимо, насквозь все видел и понимал. После его ухода сказал: «Никогда больше не пускай его ко мне». А когда после этого был Пастернак, вошел, с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: «Все будет хорошо», — Миша потом сказал: «А этого всегда пускай, я буду рад».
Как-то осенью 1929 года Михаил Афанасьевич очень уж настойчиво звал по телефону — придти к нему на Пироговскую. Пришла. Он запер тщательно все двери — входную, из передней в столовую, из столовой в кабинет. Загнал меня в угол около круглой черной печки и, все время оглядываясь, шепотом сказал, что есть важнейшее известие, сейчас скажет. Я привыкла к его розыгрышам, выдумкам, фокусам, но тут и я не смогла догадаться — шутит или всерьез говорит.
Потребовав тысячу клятв в молчании, наконец, сообщил, что надумал писать пьесу.
— Ну! Современную!
— Если я тебе скажу два первых слова, понимаешь, скажу первую реплику, ты сразу догадаешься и о времени и о ком…
— Ну, ну…
— Подожди… — Опять стал проверять двери, шептать заклинания, оглядываться.
— Ну, говори.
После всяких отнекиваний, а главное — уверений, что первая реплика объясняет все, — шепотом сказал:
— «Рагно, воды!» — И торжествующе посмотрел на меня. — Ну, поняла?
Срам ужасный — ничего не поняла — ни какое время, ни о ком пьеса.
— Ээ, притворяешься. Все поняла.
Пришлось признаться в полном своем невежестве.
— Ну, как же… Ведь все ясно. Рагно — слуга Мольера, пьеса о Мольере! Он выбегает со сцены в свою уборную и кричит: «Рагно, воды!», утирает лоб полотенцем. Но, смотри, ни-ко-му ни слова!
Рагно потом превратился в Бутона, а реплика укоротилась: Мольер (сбрасывая плащ, переводя дух): Воды!
Пьесу писал больше всего по утрам, вставал рано, часов в шесть, зажигал свечи — канделябр, поставив его на печку, стоявшую рядом с круглой печью. Сам в халате, надев наушники и слушая утреннюю музыку, садился к этой печке и писал. Первый вариант, первый черновик сравнительно мало отличался от последней редакции.
Потом попросил, чтобы я перевезла на Пироговскую свой «ундервуд». Начал диктовать. Таких машинных перепечатываний было…
Репертком — запрещение, потом (с сокращениями, измененным названием) разрешение.
Потом, уже работая с МХАТом, диктовал дополнения, диктовал с ненавистью к этим дурацким требованиям, — злился хуже, чем на вычерки Реперткома.
<О рассказе «Был май…»>
Написано М. А. Булгаковым (продиктовано Е. С. Булгаковой) 17 мая 1934 года сразу же после прихода домой в Нащокинский пер. из АОМСа (административный отдела Московского Совета), куда мы были вызваны для получения заграничных паспортов — после того, как М. А. написал просьбу о них на имя А. С. Енукидзе.
17 мая по телефону некий т. Борисполец сказал М. А-чу, чтобы мы пришли, взяв с собой паспорта и фотокарточки, для получения паспортов. В АОМСе он встретил нас очень любезно, подтвердил сказанное, дал анкеты для заполнения, сказал, что мы получим валюту. Перед ним на столе лежали два красных паспорта. Когда мы внизу заполняли анкеты, в комнату вошли двое: женщина и мужчина. Меня очень смешил М. А. во время заполнения анкеты, по своему обыкновению. Те пришедшие присматривались очень внимательно, как мы сообразили потом. Паспортов нам Борисполец не выдал, «паспортистка ушла», — сказал. Перенес на 19-е. С 19-го на 20-е и т. д. Через несколько дней мы перестали ходить. А потом, в начале июня, кажется, 7-го, во МХАТе от Ивана Сергеевича, который привез всем мхатовцам гору паспортов, — мы получили две маленькие бумажки — отказ. На улице М. А. стало плохо, я довела его до аптеки. Там его уложили, дали капли. На улице стоял Безыменский около своей машины. «Ни за что не попрошу», — подумала я. Подъехала свободная машина, и на ней отвезла Мишу. Потом он долго болел, у него появился страх пространства и смерти.
А эту главку он продиктовал мне 17 мая, — она должна была быть первой главой будущей книги путешествия. «Я не узник больше! — говорил Миша счастливо, крепко держа меня под руку на Цветном бульваре. — Придем домой, продиктую тебе первую главу…»
У «Записок покойника», или «Театрального романа», как у всех вещей Михаила Афанасьевича, есть своя история.
В сентябре 1929 года, когда я отдыхала на Кавказе, Михаил Афанасьевич написал мне, что он «готовит к приезду подарок, достойный…» (У него была манера обрывать фразу на самом интересном месте.)
Вернувшись в Москву, я получила от него этот таинственный подарок. Он протянул мне тоненькую тетрадку, написанную его характерным почерком и открытую на первой странице.
Выглядела она так:
Тайному другу.
1
Открытка.
Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом…
Потом шло первое письмо, и в нем начинался рассказ.
Но слишком была заполнена жизнь Михаила Афанасьевича работой, причем всегда срочной. Инсценировка «Мертвых душ», «Жизнь Мольера», «Кабала святош», работа ассистентом-режиссером во МХАТе… И тетрадка лежала без движения. До 1936 года.
Да, в 1932 году М. А. подарил мне книгу своих молодых рассказов, написав на ней: Тайному другу, ставшему явным…
В 1936 году Михаил Афанасьевич ушел из МХАТа, перешел на работу в Большой театр — консультантом-либреттистом. MXAT отодвинулся, стал виден яснее, стал сюжетом для произведения. И 26 ноября, вернувшись из театра, Михаил Афанасьевич зажег свечи на столе своего бюро и стал работать. А через два часа, потирая руки от удовольствия, он предложил мне послушать. Это была первая глава «Записок покойника». И так, день за днем, он писал эту вещь, писание доставляло ему громадное наслаждение.
В 1938 году он отложил «Записки» для двух своих последних пьес, но главным образом для того, чтобы привести в окончательный вид свой роман «Мастер и Маргарита». Он повторял, что в 1939 году он умрет и ему необходимо закончить Мастера, это была его любимая вещь, дело его жизни.
И «Записки покойника» оборвались на незаконченной фразе.
План последней пьесы (насколько помню), задуманной М. А. Булгаковым
Первая картина. Кабинет. Громадный письменный стол. Ковры. Много книг на полках. В кабинет входит писатель — молодой человек развязного типа. Его вводит военный (НКВД) и уходит. Писатель оглядывает комнату. В это время книжная полка быстро поворачивается, и в открывшуюся дверь входит человек в форме НКВД (Ричард Ричардович). Начинается разговор. Вначале ошеломленный писатель приходит в себя и начинает жаловаться на свое положение, настаивает на своей гениальности, просит, требует помощи, уверяет, что может быть очень полезен. Ричард в ответ произносит монолог о наглости. Но потом происходит соглашение. Писатель куплен, обещает написать пьесу на нужную тему. Ричард обещает помощь, обещает продвинуть пьесу, приехать на премьеру. Конец картины.
Вторая картина. Мансарда, где живет писатель со своей женой. Бедность, неряшество. Жена раздражена. Входит писатель, внешне оживлен, но внутренне смущен — сдал позиции. Рассказывает, что попугай на улице вынул для него билетик «с счастьем». Потом сообщает о разговоре с Ричардом. Ссора с женой. Она уходит от него. Писатель один. Это его в какой-то мере устраивает. Он полон надежд, начинает обдумывать будущую пьесу.
Третья картина (второй акт). За кулисами театра. Старики и молодежь. (В пользу молодежи написаны характеры.) Появляется писатель. Разговоры о ролях, о репетициях.
Четвертая картина. Там же. Генеральная. За кулисы приходит Ричард. Приглашает ведущих актеров и автора к себе на дачу — после премьеры.
Пятая картина (третий акт). Загородная дача. Сад. Стена из роз на заднем плане. Ночь. Сначала общие разговоры. Потом на сцене остаются Ричард и женщина (жена или родственница знаменитого писателя). Объяснение. Ричард, потеряв голову, выдает себя полностью, рассказывает, что у него за границей — громадные капиталы. Молит ее бежать с ним за границу. Женщина, холодная, расчетливая, разжигает его, но прямого ответа не дает, хотя и не отказывается окончательно. Ее зовут в дом, она уходит. Ричард один. Взволнован. Внезапно во тьме, у розовых кустов, загорается огонек от спички. Раздается голос: «Ричард!..» Ричард в ужасе узнает этот голос. У того — трубка в руке. Короткий диалог, из которого Ричард не может понять — был ли этот человек с трубкой и раньше в саду? — «Ричард, у тебя револьвер при себе?» — «Да». — «Дай мне». Ричард дает. Человек с трубкой держит некоторое время револьвер на ладони. Потом медленно говорит: «Возьми. Он может тебе пригодиться». Уходит. Занавес.
Четвертый акт. Шестая картина. За кулисами театра. Общее потрясение — известие об аресте Ричарда. О самоубийстве его… О том, что он — враг… Пьеса летит ко всем чертям. Автор вылетает из театра.
Седьмая картина. Мансарда. Там жена писателя. Появляется уничтоженный автор. Все погибло. Он умоляет простить, забыть. Уговаривает, что надо терпеливо ждать следующего случая…
Ричард — Яго. Писатель — типа В. У него намечался роман с одной из актрис театра.
Как педель Максим спас Николку
(Со слов Ксении Александровны Булгаковой — записано в августе 1968 г. в Марианских Лазнях.)
Когда украинцы пришли, они потребовали, чтобы все офицеры и юнкера собрались в Педагогическом музее Первой гимназии (музей, где собирались экспонаты работ гимназистов). Все собрались. Двери заперли. Коля сказал: «Господа, нужно бежать, это ловушка». Никто не решался.
Коля поднялся на второй этаж (помещение этого музея он знал, как свои пять пальцев), и через какое-то окно выбросился во двор — во дворе был снег, и он упал в снег. Это был двор их гимназии, и Коля пробрался в гимназию, где ему встретился Максим (педель). Нужно было сменить юнкерскую одежду. Максим забрал его вещи, дал ему надеть свой костюм. И Коля другим ходом выбрался — в штатском — из гимназии и пошел домой.
Другие были расстреляны.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.