В Париже

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Париже

Коротенькая телеграмма от 22 июня 1936 года из Парижа в Берлин профессору Ивану Ильину гласила:

«Супруга тяжело больна, невозможно приехать. Шмелёв».

Этой неожиданной телеграмме предшествовала долгая оживлённая переписка Ивана Сергеевича Шмелёва и его друга философа Ивана Александровича Ильина в связи с предполагаемой писательской поездкой в Латвию. Но, может быть, не столько в Латвию, сколько воспользоваться возможностью побывать вместе с женой Ольгой Александровной Шмелёвой в Изборске, который на тот момент был пограничной частью балтийских республик, и увидеть из Печёр Псков. Родину, без которой они были несчастны. Вот что писал Ильин, выражая общее с другом состояние отчаяния:

«Как тяжко утратить Родину. И как невыносима мысль о том, что эта утрата, может быть, состоялась навсегда. Для меня навсегда, ибо я, может быть, умру в изгнании…

От этой мысли всё становится беспросветным: как если бы навсегда зашло солнце, навсегда угас дневной свет, навсегда исчезли краски дня… и никогда больше не увижу я цветов и голубого неба… Как если бы я ослеп; или некий голос грозно сказал бы мне: «Больше не будет радостей в твоей жизни; в томленье увянешь ты, всем чужой и никому не нужный»…

Но не бойтесь этого голоса и этого страха! Дайте им состояться, откройте им душу. Не страшитесь той пустоты и темноты, которые прозияют в вашей душе. Смело и спокойно смотрите в эту темноту и пустоту.

И скоро в них забрезжит новый свет, свет новой, подлинной любви к родине, которую никто и никогда не сможет у вас отнять… и ваше изгнанничество станет действием и подвигом; и свет не погаснет уже никогда».

Итак, хотя бы на расстоянии 18 километров от Печёрского монастыря в ясный день увидеть купол Псковского собора. Как пел в эти же годы А. Вертинский, находясь «в степи молдаванской»: «Хоть взглянуть на родную страну!» Организацию выступлений Шмелёва брали на себя друзья Ильина в Риге. Так предполагали дружившие семьями Шмелёвы и Ильины, однако всё случится совсем иначе.

В этот же день 22 июня 1936 года спустя несколько часов вслед за телеграммой Иваном Сергеевичем Шмелёвым послано Ильину второе коротенькое сообщение:

«Дорогие, не могу не известить вас. Оля умерла сегодня в час тридцать дня после приступа сердца (грудной жабы).

Помолитесь за неё. Мне больно, но я постараюсь додержаться до конца. Ваш Ив. Шмелёв».

Шмелёвы прожили вместе сорок один год, с того далёкого времени, когда в 1895 году в церкви подмосковного имения матери студент второго курса юридического факультета МГУ Иван Шмелёв обвенчался с Олечкой Охтерлони, выпускницей Патриотического института, дочерью штабс-капитана Александра Александровича Охтерлони, участника Крымской и турецких кампаний.

Они прожили вместе больше сорока лет, никогда не разлучаясь, разделив в 1911 году славу знаменитого автора «Человека из ресторана», в 1921-м — расстрел в Феодосийской ЧК единственного сына Сергея и весь ужас революции и Гражданской войны в России, а затем утрату Родины и жизнь на чужбине.

После потери жены Иван Сергеевич не представлял себе дальнейшего существования, легко раздал, частью уничтожил почти весь свой писательский архив, раздарил книги, полагая только «додержаться до конца». Всё возможное время он проводил возле могилы дорогой жены в Сент-Женевьев-де-Буа, о чём писал неизменному другу Ивану Ильину:

«Живу?! В пустоте. Но она — при мне. Только для чего это длится? Всё во мне остановилось, и всё, кажущееся ещё живущим, самообман. Полное опустошение, тупость, отчаяние. Вчера выл в пустой квартире. Молитва облегчает, как-то отупляет. Всё — рухнуло».

Иван Ильин всё-таки убедил своего друга не отказываться от уже объявленного в рижской эмигрантской прессе визита хорошо известного в русских кругах писателя.

Но и в Латвии Шмелёв «будто бы совершает задуманное ко-гда-то с Ней вместе». И там, на «рубеже», он неизбывно почти физически чувствует притяжение места Олиного упокоения: «Лучше бы там, мотаться между квартирой временной и вечной». И всё-таки: «Изборск, Печёры… Я сразу узнал осенний воздух родного захолустья. Рубеж — сон, наваждение, шутка? И горечь, горечь…»

На обратном пути в Париж по настоятельной просьбе Ильина Иван Сергеевич остановился проездом в Берлине, встретился с русской молодёжью, учениками Ивана Александровича, в берлинском Доме писателей и журналистов. Именно эта встреча получит неожиданно роковое развитие спустя непродолжительное время.

Конечно, никак нельзя было предположить, что последующие за этой поездкой поначалу не очень приметные события повернут, перевернут жизнь Ивана Сергеевича совсем иначе, чем ему представлялось.

Он по-прежнему чувствовал себя бесконечно одиноким, бессчётно повторял, как он одинок. Письмо неведомой Ольги Александровны Бредиус Ивану Сергеевичу передали через газету «Возрождение». В редакцию на Елисейских Полях после смерти жены он заходил редко. Жизнь окончательно потеряла какой-либо смысл; не занимала, как прежде, и работа.

Эти страшные слова «как я одинок» были неотвязны, бродил ли он по квартирке на Буало, 91 или по-прежнему часами сидел возле могилы жены в Сент-Женевьев. Две утраты, две незаживающие раны в сердце — гибель единственного сына, расстрелянного большевиками пятнадцать лет назад, и потеря жены Ольги — как перенести это? По визе, выхлопотанной для Шмелёвых Иваном Буниным, они перебрались из Берлина в Париж Остановились у племянницы жены Юлии Александровны Кутыриной, приютившей их в конце 1922 года. Её сын Ивистион, Ивик, с детства с ними, сколько возможно, заменил им Серёжечку.

И вот — письмо. Из Королевства Нидерланды.

Он получал их в Париже так много, как никто из коллег-писателей, ни деликатнейший, всем приятный Борис Зайцев, ни дорогой друг Александр Куприн, отправившийся умирать в Большевизию, ни сосед по улице Алексей Ремизов, ни тем более славный нобелевский лауреат Иван Бунин, давний знакомец по московскому Товариществу русских писателей. Позже их отношения испортятся навсегда. А пока что именно у Буниных в их гостеприимном для многих бездомных Грассе написано летом 1923-го года «Солнце мёртвых», немедленно переведённое на все европейские языки один за другим. Шмелёва какое-то время осыпали знаками внимания: его посетил, позже писал ему и подарил фотографию Томас Манн. Ивану Шмелёву прислали письма Редьярд Киплинг — о повести «Это было», Сельма Лагерлёф — о «Неупиваемой Чаше», Кнут Гамсун…

Что касается лауреата Нобелевской премии Ивана Бунина — кстати, на эту премию серьёзно рассматривались также кандидатуры Д. Мережковского и И. Шмелёва — то вопреки общему несчастью потери Родины не стали ближе между собой эти очень разные люди и очень разные писатели.

Отвечать всем не удавалось — как ни запасёшься конвертами-марками, денег почта поглощает много, а всё равно сначала отвечаешь тем, кто больше нуждается в твоём слове, то есть тем, кто пишет не для того, чтобы «выразить уверение в почтении», а «просит ответить на вопросы». И о чём бы его ни спрашивали бывшие граждане Российской империи, ныне шофера, модистки, шахтёры, официанты, врачи и домашние учителя русского языка — если повезёт — в конченом итоге все они страстно хотели понять одно: «почему так случилось?», то есть как могла Россия превратиться в аббревиатуру, составленную из странных букв, сначала РСФСР, потом СССР. Такой страны мир ещё не видывал — круто брала.

Так что пришлось ему по этим письмам лет десять назад послать в газету большую статью «Как нам быть?». То есть, по сути, «быть или не быть», потому что бежали от голода, преследований или, как они с женой, в тщетных поисках следов Сергея, хватаясь за соломинку слухов, якобы видели его на Западе. Большинство — подсчёту точному не поддающееся, но сотни тысяч — уезжало на время, а оказалось — навсегда. Так и жили: как бы находясь в небытии.

Вот когда настало его полное небытие! Пустота, пылинка — вот что он без жены. Если бы не Иван Александрович Ильин! Его письма были единственной поддержкой, ибо в них была правда, внушённая когда-то ему, «неверу», его Олей; она простит своего Ваню, что не уберёг её. Вечно в своих листках, в пишущей машинке, в ожидании публикаций и всегда запаздывающих, всегда не соответствующих возложенным на них надеждам гонораров, в хлопотах с переводчиками… А она — его добрый ангел, его стержень, жила только заботой о нём и об Ивике.

Да и возможно ли было убедить её жить другою жизнью? Какой? «Для себя»? Другой жизни они не представляли оба — в вечных замыслах и «родах» рассказов и повестей, перемежающихся болезнями и отчаянием сомнения в том, чему отдана жизнь. И жена всегда приходила на помощь. А теперь её больше нет.

И не было человека во всём мире, кто мог бы лучше Ивана Александровича Ильина утешить неутешного:

«Не кончается наша жизнь здесь. Уходит туда. И «там» реальнее здешнего. Это «там» земному глазу не видно. Есть особое внутреннее нечувственное видение, которым мы воспринимаем и постигаем Бога, когда он и только он заполняет нас. Вы знаете это состояние, это внутреннее созерцание нашей связи с Ним, это не экстаз, не галлюцинация, упаси нас Бог от «прелести» картинного воображения! Может быть, для того и уведена в иной мир Ольга Александровна, чтобы Вам через страдания Ваши, через особое писательское зрение открылось видение большего, чем другим…»

В глубине души Иван Сергеевич как раз надеялся, что его «святая Оля» вымолит у Бога скорейшую встречу с ней — Там.

Не уменьшали горя слова друга-философа, но примиряли с решением Того, который и сам однажды просил Отца: «Не как Я, но как Ты хочешь».

Кто знает, может, и его берлинский учёный, позже швейцарский корреспондент тоже неслучайно послан ему, не сильно-то общительному, одинокому замоскворецкому медведю, впервые оказавшемуся в Париже, да не по доброй воле. Он уставал от досужего любопытства людей, едва успев увидеть теми самыми глазами, о которых писал Ильин. И не всё ли равно, где он находится, если нет с ним его Оли, Ольги Александровны Охтерлони-Шмелёвой? Не всё ли равно, какой вид из окна, если Россия отнята, может быть, навсегда?

Да, он одинок, он бесконечно одинок, они с Ильиным знают то же, что написал о неизбежной встрече в ином мире Достоевский возле гроба первой жены «Маша лежит на столе…». Но тогда Фёдору Михайловичу было сорок лет, а Ивану Сергеевичу шестьдесят и прожиты они в условиях невиданных потрясений, которые предсказал великий классик.

Да, он «бесконечно одинок» и молит Бога о скорейшей встрече — Там.

Но вот это письмо среди прочей корреспонденции: «Кажется, и в Голландии не забывают бедолаг, русских литераторов!»

Иван Сергеевич перечитал адрес на конверте: «Le Renais- sanse, 73, Ayenue des Champs-Elysees, Paris, 16». Как всегда, с пометкой редакции «От читат.». А вот и письмо (цветная почтовая бумага) помечено 9 июня 1939 года.

Писала женщина. Обращение к нему довольно велеречивое — «Искренно чтимый, душевно любимый… По непреодолимому желанию выразить Вам преклонение моё перед Вами…», — только пробежал глазами, почти не воспринимая, взгляд задержал на существенном:

«…Когда мне тяжело на душе, я беру Ваши книжки и так как в них не лицемерная правда, а Душа, то становится и легко, и ясно. И это Ваши «Лето Господне» и «Богомолье» были моими подготовителями и к Посту, и к Святой Пасхе. Увы, наши «батюшки» редко бывают истинно духовны, и часто не находишь у них того Духа, которым жила Русь. Читая Вас, я (и моя семья) чувствовали всё таким своим, родным, русским до последнего вздоха. И Вашего батюшку, такого прекрасного, так рано погибшего, и старенького Горкина, и Вас ребёнка мы любим, как любят своих близких. Простите мне, что так пишу, что всё выходит как-то может быть шаблонно. Но верьте, что от искреннего сердца идут мои слова…»

Письмо отсылало к его знакомству с русской молодёжью в Берлине после поездки в Латвию.

«Я слушала Ваше чтение в Берлине после того, как скончалась Ваша супруга. Как ужасно — столько чудесных, прекрасных близких лиц суждено было Вам утратить из жизни, когда-то такой полной, богатой этими людьми.

Вашим духом живут много людей, Ваша Божия искра затеплила у многих лампаду. Для многих во всей эмиграции существуют лишь два человека, — это Вы и Иван Александрович Ильин… Единственная для нас, эмигрантов, связь с Русским — книги…»

И о себе: «Я живу в Голландии, замужем за голландцем, в деревенской тишине».

О себе писали ему многие, особенно читательницы-женщины. Но несколькими строками ниже он непроизвольно вздрогнул:

«Если Вам покажется м.б. иногда, что Вы одиноки, то не думайте так!

Искренне почитающая Вас Ольга Бредиус-Субботина».

Эти слова он подчеркнул. Они отозвались привычной уже болью и всё же заставляли их перечитывать, словно незнакомая Ольга Бредиус-Субботина, отчества нет, но может быть тоже «Александровна», как его «отошедшая»? — он обязательно спросит об этом Ильина — эта неизвестная ему женщина проникла в его замёрзшую душу и угадала непоправимость его утрат и даже расслышала его стоны «Как я одинок!». Эти слова потрясли его впечатлительное сердце.

И как бы обещали облегчение. Как будто это ещё было возможно, даже если все его читатели заверят о своём сочувствии! О, благородное женское сердце!

И ещё это удивительное совпадение: Ольга оказалась ученицей философа Ивана Александровича Ильина! Её письмо было созвучно утешительным письмам их общего друга и учителя.

Дней через десять, разбирая накопившуюся почту, Иван Сергеевич послал в Утрехт неведомой Ольге Бредиус-Субботиной почтовую открытку с «сердечной признательностью» за добрые слова, за «окрик на уныние». Такие письма-ответы он тоже писал много раз, но сейчас как бы не совсем безвестному человеку, ведь Ольга Субботина находилась там, в Берлине, совсем рядом, видела и слышала его, и это тоже показалось ему не случайным.

Его ответ был, как все у Шмелёва, искренним, он не терпел отписок:

«Да, я одинок, очень одинок, и часто ропщу. Вы почувствовали это, сказали это, и правильно: я часто забываю, что я не одинок… моя покойная жена, мой отнятый мучителями Родины сын, офицер, Господь же со мной! Но не называйте меня учителем. Я недостоин сего. Я — слабый, грешный человек, куда быть мне учителем нравственной жизни. О батюшках Вы напрасно. И в нашем Содоме есть светлые пастыри, есть. Всего Вам доброго. Привет Вашей семье. Спасибо!»

В который раз он коротко повторил про сына Сергея, Серёжечку, расстрелянного в Феодосии в жестоком 1921 году. Бела Кун и Землячка — кто теперь вспоминает о них! — готовились к приезду в Крым Льва Троцкого, зачистка производилась под видом регистрации и под слово большевиков оставить жизнь бывшим белым офицерам, не захотевшим эмигрировать из России. Как можно было поверить слову узурпаторов власти в России!

К своему дню рождения 21 сентября по старому стилю — Шмелёв не мирился с большевистским летосчислением, как и с новой «большевистской» орфографией — он получил из Голландии маленькую посылочку: авторучку, модное европейское «стило», и при ней записку: «Я часто думаю о Вас с большим беспокойством, Ваша Ольга Александровна Бредиус». Что, конечно, не могло быть не замечено — и «Ваша», и особенно «Ольга Александровна».

Об этом потрясшем совпадении он пишет Ильину, её учителю: «Кто она, Ольга Александровна? И… имя от моей Оли!»

Сердечно благодаря 26 сентября (9 октября), в день преставления апостола и евангелиста Иоанна Богослова (своего небесного покровителя, автора четвёртого Евангелия) за «стило, подарок писателю-другу», Иван Сергеевич не без опаски повторил ключевое слово: «Сердечно Ваш Ив. Шмелёв».

Письма из Утрехта в Париж полетели, словно сигналы SOS: Ольга Александровна хлопочет вызволить из милитаризирующейся Германии маму и брата Сергея; часто нездоровы то муж, то она сама; её изматывают кровотечения, в чём винит почки. Она просит его книги, писать ей по возможности чаще.

«Я постараюсь прислать Вам свой роман «Пути Небесные». Видите ли, нас, русских, мир всё ещё мало знает. На взгляд мира мы всё ещё «полудикари», этому взгляду помогли большевики из международного отброса». И ещё, будто доброй знакомой: «…как бы предчувствуя мировой кризис, — имеется в виду захват Польши гитлеровской Германией как начало новых, глобальных, потрясений, — потерял я волю к работе… Ивик скоро должен быть мобилизован. Две недели жил в Русском Доме при Сент-Женевьев и каждый день ходил на могилку покойной О.А.»

Ольга Александровна в своих письмах восхищается «великим» писателем, рассказывает о неутолимой тоске по России, о детстве на Волге, о родителях:

«Знаете ли Вы Ярославль, Углич, Кострому, где в дремучих лесах живут воспоминания о Сусанине? Знаете ли Вы ту чудесную русскую природу (он ли не знает! — автор «Росстаней» и юрист по образованию, прослуживший добрый десяток лет в провинции; Господи Боже мой, как давно это было…)?

…Вот там в этих лесах родилась моя мать. Такая же цельная, неизломанная и прямая, как и вся эта природа. Её отец был благочинный…»

А вот о своём отце: «Род отца выходит из Углича… Опять милая Волга! Вся жизнь моих родителей была гармония, счастье, безоблачный сон…»

Кому бы могла она рассказать в Голландии, в доме протестантов Бредиусов о самом сокровенном, живущем в её сердце:

«Мне было 7 лет. Я умолила маму взять меня к заутрени. Когда понесли Плащаницу, я, помню, горько заплакала. Я совершенно реально увидела умершего Христа, без вопросов и сомнений шла я за Плащаницей, и сердце моё было полно горя, и не чувствуя веков, я была душой там, около Гефсимании. Как это всё было величественно и просто. Как неповторимо чудесно.

Ах, если бы Вы знали нашу церковь в Рыбинске, Нерукотворного Спаса храм, в котором служил мой отец!»

Но, увы: девочке было суждено испытать безвременную утрату: «Когда хоронили отца, гроб не несли, а передавали через головы…»

«Я только хотела познакомить Вас немного с моими близкими. За все эти годы никто и никогда не стал мне ближе того мира, в который погружают моё сердце Ваши книги…»

«И я знаю, что Вы не посмеётесь и не осудите, если я скажу, что читая Ваши книги, я плачу, плачу о Вашем и о своём потерянном Рае».

Ещё чаще, чем раньше, словно наваждение, вставал перед её мысленным взором он, Иван Сергеевич, в зале Дома русских писателей и журналистов в Берлине. Пусть недословно, она запомнила всё, что он говорил, как отвечал на вопросы: «Я не мыслитель, не политик, не проповедник и не судья тяжких и роковых ошибок поколений… ещё горит в опалённых и оскорблённых сердцах, лишённых Родины, прометеев огонь, огонь лампад России… наша незрелая интеллигенция, не воспитанный на демократических свободах народ… Ибо правит жизнью не «почва», а «сеятель»… Жизнь заставит, придёт время, и Россия воскреснет, России — быть!..»

Вот так! Иван Сергеевич увидит в ней свою единомышленницу, он не будет одинок, они оба станут выше, душевно и духовно богаче. Кто знает, что там впереди.

О.А. не скрывает своего состояния: «Если бы Вы знали, как много я думаю о Вас и о Вашем мире — страницах русской души и веры!.. Можно я ещё немного о себе?..»

Её, «буржуйку», ни в какое высшее учебное заведение не приняли. «Голод. Мешочничество мамы». С Ольгой и младшим братом Сергеем мама едет в Берлин к своему второму мужу профессору Александру Александровичу Овчинникову, высланному на знаменитом «философском» корабле вместе с Н. Бердяевым, С. Франком, И. Ильиным и другими русскими мыслителями.

«Мы уезжали на три года. И верили, что ещё до этого свергнут большевиков. Не будет же терпеть Европа! Мы не прощались, мы говорили «до свидания!» Тяжкое прощание с бабушкой по маме…»

«…Но тот, коротенький отрезок моей жизни на Родине я чувствую как именно всю, целую, большую мою Жизнь. Всё, что здесь, — эпизод. Это, конечно, не реально, не логично, но это такое внутреннее чувство. Конечно, многому с годами пришлось научиться, разочароваться во многом, утратить свежесть чувств и детскость Веры, утратить нежность и научиться носить маску. И ничего не удалось из Прекрасного умножить, приобрести к тому, что Там родилось…»

А вот и о муже Арнольде Бредиусе, которого она зовёт Аром: «Он в своём роде не совсем обычный человек, очень немногими понимаемый и особенно в своей семье».

В чём его необычность, Ивану Сергеевичу предстоит узнать несколько позже. Уважаемый, известный в Голландии род хранил тайну, вследствие которой женитьба их старшего сына на русской нищей беженке был для них компромиссом, однако по некоторым причинам, о которых она частями сообщит позже, этот компромисс их устраивал.

Но, по-видимому, не очень устроил Ольгу Александровну!

Далеко не сразу станут понятны и признания о «чёрной полосе» жизни Ольги: «Чернота далеко позади, но отголоски её оставались в душе очень долго. Я как-то так и не окрылилась вполне, хотя и жила и живу хорошо». «Как-то не окрылилась вполне» — значит ли это, что «чернота» не просто позади, но что её уже нет? Где здесь кончается скрытая горечь и где гордость заставляет уверять себя и счастливо обретённого друга в том, что в целом жизнь сложилась удачно, — сказать трудно.

О.А. называет Ивана Сергеевича пророком, просит прислать портрет, книги с авторской надписью. Получает от него обещанный первый том «Путей Небесных», позже «Неупиваемую Чашу» и «Куликово поле» — любимейшее детище автора. Они обмениваются цветами, которые заказывают через фирмы, лекарственными рецептами, гостинцами, готовят к отправке фотографии, мнения о книгах, словно были знакомы всю жизнь. Оказывать друг другу знаки внимания, посылать духи, цветы, а О.А. ещё и шлёт свои рисунки — такой для них праздник, так хочется доставить радость друг другу! «А как мне хочется Вас увидеть! Если бы Вы знали, как Вы мне близки и дороги!» — не раз восклицает Ольга Александровна.

Трудно было Ивану Сергеевичу поверить этому нежданному подарку жизни; его смущали, но и влекли незнаемо куда этот поток внимания и всё более непреодолимая потребность ответного действия со своей стороны. Одно за другим приходили из неведомого Бюнника близ Утрехта и потом из Викенбурга всё более долгожданные весточки, а в них такие тёплые, важные слова-обращения: дорогой, душевнородной, опять дорогой, далёкий прекрасный мой друг; ласковый(!), душевночтимый и даже милый. Да и как же не отогреться сердцу, если читаешь такое: «Когда красиво небо или слышно птичье пенье, иль просто кузнечики стрекочут ночью и звёзды светят, — я думаю о Вас…»

«Вдруг неотрывно потянуло перекинуться с Вами словечком, мой дорогой, далёкий друг!»

И это женское, возможно безотчётное, вкрадчивое участие — обнадёжить, подбодрить нерешительность, неуверенность мужчины: «Вы такой скромный, — чуть начнёте о себе, как сейчас и оговоритесь, и извинитесь за это…»

Теперь она почти не расстаётся с произведениями Ивана Сергеевича: «Въезд в Париж», «Человек из ресторана», «Няня из Москвы», «Пути Небесные» — «всё дивно, всё прекрасно, так что хочется плакать».

«Книжки Ваши перечитываю и не могу начитаться. Все они почти наизусть знакомы, и всё снова и снова влекут. Уже и муж хочет изучать русский язык», чтобы познакомиться со знаменитым корреспондентом жены в оригинале.

Супругам Бредиусам дорого всё русское, больно читать в прессе обвинения, предъявляемые России, именно России, а не Советскому Союзу, в отношении короткой жестокой войны с Финляндией.

Всё чаще она пишет о нездоровье и о смерти.

«Перестаньте худеть-бледнеть» — просит он и как бы отвергает намёк на её чувства к нему как первопричину волнений: «Вы очень жизненны и богаты воображением». Но ведь Шмелёв и сам такой: «Мне это знакомо. В юности были полосы, когда я переживал онемение от ужаса смерти». Он ещё долго будет помнить о большой разнице в летах. Ей же всего важнее творческие успехи Ивана Сергеевича:

«Как волнующе-радостно было узнать, что Вы работаете над «Путями Небесными» дальше. Что бы я дала за возможность видеть Вас и хоть чем-нибудь способствовать благоприятности условий, в которых протекает Ваша Работа! Иногда я мечтаю: как чудесно было бы пригласить Вас. Пишите же и никогда не думайте, что Вы одиноки… Сколько безразличных лиц встречаешь на пути ежедневно, а тех, кто дают жизни свет и ценность, — нет, недосягаемо далеки они. Мне очень, очень не хватает Вас».

И так из письма в письмо: «Как бы мне хотелось перенестись к Вам и хоть часок побыть с Вами!..»

О.А. через специальную фирму посылает на Пасху живые цветы «такому родному и близкому другу души». В ответ И.С. «чувствует и любит родную душу», ему «стало как-то легче в жизни. Это впервые после кончины Оли».

Ивана Сергеевича не может не волновать определённая двусмысленность их отношений. Он пытается остановить накат, просто шквал чувств, которые он старается ничем не выдать: «…не лучше ли будет — для Вашего спокойствия — перестать мне писать Вам? К чему это поведёт?! Видеться мы не можем, а если бы и сталось это — новая рана сердца — безысходность. Было бы преступно нарушить Ваш — пусть относительный даже — покой».

Но письмо заканчивается вопреки его воле: «Хочу видеть Ваши глаза! Вы меня знаете, видали, а я не представляю себе Вашего образа, и мне странно, будто мы говорим впотьмах. Целую Вашу руку, несбыточная, желанная. Простите. Ваш Ив. Шмелёв».

Отсюда уже совсем близко до обоюдных горячих просьб обменяться ещё и ещё новыми фотографиями. О.А. посылает свою, девической поры, при этом по-женски страшится: «мне будет больно, когда я в оригинале не буду соответствовать созданному Вами образу и утрачу Вас».

Разумеется, эти два «важных» слова И.С. подчеркнёт, как и многие подобные этим в письмах Ольги Александровны: «Но всё же я иногда мечтаю и представляю себе различные картины, увы, невозможной встречи».

В обе стороны идут новые фотографии, О.А. присылает свой автопортрет и «девушку с цветами», фото её брата Сергея, вызывающие у И.С. бурный восторг. Теперь можно хотя бы разговаривать не «впотьмах». И хотя он страшится разницы в годах, но не желает, чтобы фотограф удалял его морщины.

И снова О.А: «Непрерывно думаю о Вас, днём и ночью и невыразимо… страдаю. Не удивляйтесь. Да, очень и тяжко страдаю от невозможности полнейшей говорить о самом важном, говорить так, как это должно… Я выхожу в таинственную полутьму ночи, чтобы говорить с Вами…»

Закладываются темы, которые потом станут постоянными: о творчестве, о здоровье, желании иметь своего или «взять православного ребёнка на воспитание», о хозяйских обязанностях, которые О.А хотя и любит, но ей они не под силу и мешают сосредоточиться на главном: она мечтает писать сама.

Столь же верен своим темам Иван Сергеевич: «Мне так легко, когда Вы думаете обо мне, это мне даёт силы в моих трудах».

Или вдруг после заминки с его ответом: «Родной мой… Я боюсь утратить Вас. Я боюсь, что я уже утратила Вас. Лучше убейте сразу и скажите скорее. А м.б. я сама внушила себе этот страх, и Вы всё тот же? Если бы это могло так быть!»

Ответные письма Ивана Сергеевича полны уже открытой нежности. Он искренен и счастлив, письма становятся всё длиннее и откровеннее.

Но пока они разделены границами, они властны лишь ободрять словом, радовать посылочками; особенно приятно — цветами, которыми отныне и до самого конца их жизни они будут буквально осыпать друг друга, они просто в вечном соревновании — чьи краше. Ежедневно в 11 часов ночи они, по предложению О.А, думают друг о друге, смотрят на фотографии — как это водится у влюблённых. Разумеется, всего этого давно уже мало: и признаний, и фотографий, и ежедневных вечерних дум друг о друге в назначенный час; и даже сомнений:

«В 11 часов я смотрел на Вас — чувствую, как люблю Вас! Но… цельно сердцем принять меня Вы не сможете, слишком большая разница между нами в годах (я — дело другое!)»

Ответ последовал незамедлительно — благо, заработавшая немецкая цензура не препятствовала частным признаниям:

«Что с Вами? В чём невольно я провинилась? Я тихо молча глажу Вам руки и молча прошу душе моей поверить.

Голубчик мой, ну неужели Вы сами верите тому, что говорите? Кто Вам подсказал, что я смущаюсь тем или иным от Вас? Отчего Вы так особенно отталкиваете меня? Иван Сергеевич, я не могу представить себе, что Вы могли быть жестоким. Вы нежно пытались отойти? Да? Правда? Тогда скажите мне это прямо. Я ищу правды. Я искала ваше сердце…

Я мучаюсь о бабушке — он понял, о России — вижу её во сне, и тогда боль».

Снова и снова Ивану Сергеевичу надо подтверждать беспокойной Ольге Александровне свою верность: «Сейчас 11 ч. вечера — я смотрю на Вас. Вы — со мной по молитвам моей Оли. Господи!..»

Шмелёв не был бы писателем, если бы не создал некую картину-мечту о том, что было бы возможно в России, в той России, какой она осталась в сердце. Назвал «Свете тихий».

«…Белая, у рощи, церковь. Берёзы в вечернем солнце. Тихо, далеко слышно — лязгает коса. Поблёскивают, тянут пчёлы, доносит с луга теплом медовым. Играют ласточки. А вон над речкой стрижи мелькают, чиркают по просёлку, вот-вот крылом заденут. А это семичасный от станции отходит, рокотом там у моста, видите — пар клубится над дубками? Гуси как размахались у колодца, блеск-то — солнцем их как, розовые фламинго словно. Да, уже восьмой час.

А вон и гости — во ржи клубится, тройка со станции, — благовестом встречают. А может и нас встречают? Когда-то так встречали, когда мы с… Вы тоже Оля. Как Вы прелестны в белом. И васильки, в руке колосья. Русская Церера. Очень идёт вам голубенькая перевязка на самый лобик. Как Вы ю-ны! Почему так мало загорели?.. А правда, чудесно мы встретились на самом перекрёстке двух просёлков, сговорились словно: вы в церковь, я в усадьбу. Рожь какая нынче высокая, густая, чуть ли не по плечо вам. А ну-ка станьте, ми-лая вы Церера! Уж совсем полное цветенье, смотрите, пыльнички-то, совсем сухие, слышите, как шуршит..? Всё знаю? Нет, не знаю! Сердца вот вашего не знаю. Или знаю? Нет, не знаю. А когда взглянете, нет, не так, а… да, вот так когда глядите… о, ми-лая..! Не буду.

А знаете ли вы, видали когда-нибудь, вдруг все хлеба, все, сразу… вдруг будто задымятся-вздрогнут… и дымный полог на всё поле?

Да, это редко видят. Народ-то знает… мне только раз случилось, видел святую тайну. Конечно, это тайна, святое, как всё вокруг, где хлеб. Что же говорю я вам, вы же сказали как-то, что всё святое, даже паутинки в поле. А помните, как вы про звёзды — «глубоко тонут и в прудочке»? Как же могу забыть такое. Это сердце сказало ваше.

Да, душно сегодня, а как пахнет! Какой-то пряный дух… как из печи дышит. Нет, вы попробуйте, рожь-то… совсем горячая! И вы разгорелись как, прямо пылают щёки. Чем смущаю? Что так смотрю? Не любите такого взгляда? То есть какого? Странная вы сегодня какая-то… не знаю. Ну, будто тревога в вас. Ну, будто в ожидании… счастья. Да, так всегда у женщин, когда предчувствуют… в глазах тревога. Ну вот, теперь прячете глаза… даже и слова смущают! Нисколько..? Тогда не прячьтесь. Ну, милая, взгляните… и в глазах отражаются колосья! Зеленовато-серые они у вас, с голубизной… в них небо! И ласточки! Не закрывайтесь, ласточку я вижу, церковь, берёзы, небо… глубь какая, какая даль! Рожь высокая… о, святая!

С вами в церковь?! Вы хотите? Почему хотите, чтоб и я… Ну, хорошо, не говорите, а всё-таки сказали, глаза сказали, ласточки сказали, бровки, как ласточки! Не буду, чинно буду, Свете мой тихий… Клянусь вам, это не кощунство!

Но почему пылает ваша щека? И такая прозрачная в вас радость… неосознанного ожиданья? Влюблённости бездумной, безотчётной, до слёз в глазах. В радостно возносящем нетерпенье, без слов, без думки. Вся залитая счастьем. Креститесь жарко, страстно, не зная — за что благодарите, не помня — о чём взываете. Краешком глаза ловите шар-солнце, смутный, багряно-блёклый, — катит оно по ржам, на дали… «Благословенна ты в жёнах… благословен плод чрева твоего-о…»

Да с чего же шар-солнце замутилось? Тайна творится в полях; кто видел, знает: дрогнуло по хлебам вершинным, дохнуло мутью куда ни глянь — благостно-плодоносное цветенье, великое, тайное рожденье. Трепетно смотрите, не постигая. Славите, слёзы в глазах сияют, в милых руках колосья, дрожат цветеньем, играет сердце какой же радостью! Глядите, скорей глядите: славят хлеба, сияют, дышат, зачавшие, последним светом: солнце коснулось их, тронуло тёплой кровью — сизою пеленой закрылось.

Верезг стрижей смолкает, прохлада гуще и — перезвон: «Слава Тебе, показавшему нам свет» — внятен как никогда. И вы припадаете к земле, смиренно, примиренно — «Тебя славословим, Тебя благодарим…»

Вот наше творчество. Эту искру Вы во мне выбили, и она радостно обожгла меня, в сердце её примите, она согреет.

Разве без вас мог бы я это дать?!»

Снова удивительное совпадение в восприятии друг друга:

«О, мой дорогой. Представьте, когда Вы писали «Свете тихий», я писала Вам: «Вы моё солнце. Вы напоили меня теплом и светом. И как на солнце, я могу лишь издалека на Вас молиться. Я люблю вас не только как писателя…»

«У меня здесь подруга есть Фася, Фавста, русская, сама красота и доброта, детей нет, мы очень понимаем друг друга. Она взяла на воспитание девочку. И для меня это тоже одно из мучений, понимаете ли Вы меня?

Цветок Ваш, удивительно красивый, всё цветёт… Какой Вы чудный, нежный. Ненаглядный мой.

Я люблю Вас, родное, дорогое Ваше сердце люблю… Не говорите лишь про «годы» — как это не важно!»

«О, дорогая. Пойте же, пойте же и Вы, мой «Свете тихий». Вы любите меня через мои книги, я не смею надеяться на большее. Но подождите с приёмным ребёнком. Кто что знает!..

«…дай мне жизнь, дай мне моего… твоего Серёжечку!.. Целую всю тебя, о как я люблю тебя всё крепче, всё сильней. День ото дня, час от часу… дивлюсь, можно же любить так! Такого ещё не знал в себе. Не бросай меня на полдороге, не покидай меня, родного самого — не найдёшь родней, я самый близкий сердцу твоему, ты знаешь».

«Вы талантливы, не закапывайте в землю Ваш талант. Только талант оправдывает нашу жизнь и укрепляет в нас веру и надежду.

Целую ваши глаза, молюсь на Вас и обнимаю. Стыжусь, страшусь… дерзаю».

«Я грешен, я страстями грешен. Я столько мучил мою Олю своей работой, не мог отдаваться ей, уже очень больной, весь. А когда меня захватили «Пути Небесные» и моя юная героиня Дари, поверите ли, я на улицах Парижа видел московскую метель. И Оля терпела своё больное сердце, ждала, чтоб я не прерывал работу. Последнюю 33-ю главу первого тома (теперь я скоро, очень скоро продолжу, обещаю Вам) я дописал… за две недели до её конца. А она только повторяла: «Милый, пиши…»

Ивана Сергеевича всё ещё томят воспоминания об утрате жены, ему необходимо очистить душу, оправдаться перед той, которая должна заменить прежнюю Олю:

«Не знаю, как другие, когда я начинаю вещь, я чую только «зёрнышко» едва различимое и потом я всё равно как бы ничего не знаю и продираюсь сквозь незнаемое. И Оля это понимала и помогала мне пониманием. Если бы не убили нашего мальчика, она бы и ещё потерпела — она любила меня. Я плачу, Господи. Я пишу Вам одну только правду, я вообще не умею и не хочу уметь лгать…

Милая Оля! Если немножко любите… если увидите и по сердцу Вам я буду, будьте навечно моей женой, законной, брачной. Всё остальное устроится!

Если же Вас омрачило моё предложение, ни словом не упоминайте, и я не стану».

Он больше не в силах справится со своим чувством, напоминает О.А. её же слова: «…как много нежности и… ах, такого чудесного в моей душе!» «Нет, я не обольщался, не смел поверить… Вы мило-детски-верно говорите! — это очень честно. Вот за это-то, детское-простое, от сердца, как ничьё, а только Ваше, я сверх-люблю Вас!.. это предел любви, граница страсти, качанье души-тела, крик беззвучный, бессловесный, — зов…? Простите. Так все дни.

О, милая, простите, но я ничего не смею скрывать от Вас. Знаете, я так привык к Вам! Самовнушение? Ну, будто мы — с в о и… я Вам всё о себе скажу, тебе, моя бесценная… я так хотел всегда девочку, свою… когда у нас с Олей родилась мёртвая доченька, я шёл по Москве и плакал. И вот теперь ты, посланная мне молитвами моей Оли. Простите…»

«Ты мне вручена Господом, сохрани себя для нас, троих. Ты — поняла?.. Ольга, если бы ты была со мной… как бы мы гуляли по Парижу! Всё бы тебе показывал, тебя бы всем показывал… вечерами я усаживал бы тебя в кресло, и… у меня мутится голова — я бы тебе ножки целовал… Ты гениальна во всём, клянусь тебе — я знаю. Как хорошо, как чисто, как неизъяснимо… как — никогда!»

И потому жена Оля незримо с ним, возвращающимся к жизни, она тоже «была очень ласкова, чиста, стыдлива. В иных случаях она не позволяла, чтобы я был. Помню её роды Серёжечкой… И этот первый крик! И — первая грудь… О, святое материнство! Как хочу это дать в Дари!..»

«…к тебе хочу, Милый! Целую, целую много, крепко, обнимаю, замираю в твоих объятиях. Остаться так до смерти! Молюсь за тебя!»

Всё чаще сбивается на «ты» и Шмелёв: «При живой Оле я не искал тебя — после мне нашла тебя — она. Так я верю. Больше не могу сказать».

И.С. постепенно привыкает к тому, что его услышали Там. Он пишет об «отошедшей», какое прекрасное было лицо заснувшей навсегда жены «под вуалью в белых лилиях». «Оля тебя направила, свела нас вместе. Разве ты не видишь?»

И ещё: «Она была мне дана. Теперь ты мне даёшься. Чего боишься?»

Одновременно об этом же у Ольги Александровны: «Вы знаете, как странно, но даже Ваши близкие мне дороги. Как прекрасна, верно, была О.А. Но ведь Она и есть, и Вы это знаете! Она так же с Вами, как папа мой со мной. Знаете, всякий раз, когда нам предстоит пережить тяжёлое, Он, папочка, снится маме, как бы ободряя её. И мы всегда выскакиваем из беды. О.А., конечно, всегда хранит Вас…» И опять: «Вы должны мне поверить, что Вы очень, очень дороги мне».

Ивану Сергеевичу доставляет огромное удовольствие подчёркивать в её письмах дорогие признания: «Мой милый, родной, прекрасный, непрерывно думаю о Вас, днём и ночью. Я то плачу, то смеюсь, и никому невозможно открыться, даже маме, которая наконец рядом и я никуда её от себя не отпускаю, пока Сергей ищет работу в Арнхеме».

«Всё это время душа моя поёт в радости неописуемой. Пою, целыми днями пою. Я сама не знаю, отчего это такая сила, влекущая все движения души к Вам… Как хорошо было бы вдруг очутиться у Вас в Париже! Если бы Вы знали, как много я пережила сердцем, как себя не любила, как хуже, хуже всех себя считала. Я бесконечно боюсь ошибки, разочарования во мне у Вас… Писать красиво могу только Вам. Быть может, то Ваш гипноз, гипноз Вашего великого таланта?! Это всё Вы, который воскрешает ушедшее от нас. И видится Она, прекрасная, убогая, любимая превыше сил — в разливах рек весенних, в зное полдня, в кистях рябины ярких, в морозах жгучих крещенских… Вы меня вытолкнули к солнцу своим внутренним горением и солнцем. И это так чудесно».

И.С. подчёркивает эти слова и на полях оставляет свою помету: «Боже мой!»

Но по закону вечной драматургии жизни неумолимая действительность напомнила нашим адресатам о разгорающейся мировой войне: оккупацией Гитлером Голландии и Франции, размещением оккупационных властей, постепенным исчезновением продовольственных и прочих товаров в магазинах, прекращением железнодорожного движения. Годовой перерыв почтовой связи, — какие уж там пересылки подарков, если объявлен запрет нового хозяина Европы на почтовое и железнодорожное сообщение, — в их представлении означал вечность.

Едва возобновилось сообщение, — но теперь свастика на конвертах предупреждала о военной цензуре вермахта, — они осторожно обмениваются скупыми сведениями, не доверяя победным маршам по радио. Ольга Александровна в целях конспирации называет Россию «бабушкой», а Гитлера хирургом-недоучкой. Иван Сергеевич считает главным в войне свержение большевизма: «Господи! — пишет Шмелёв своему другу Ильину, — увижу ли освобождённую Россию?!» Увы, он надеется, что Европа вспомнила о своём «предательстве» России времён революции. «Ныне искупается грех мира… Поймут ли, что в главной сути гитлеризм — производное большевизма. И если сразит первый, должны покончить и со вторым. Иначе — не будет Правды».

Позже Правду России в этой страшной войне и Субботина, и Шмелёв увидят в том, что большевизму-сталинизму не удастся присвоить себе заслугу Победы народной Правды.