Предел нежности-страсти
Предел нежности-страсти
Первые усилия как будто незаметны: в пошатнувшемся личном мире И.С. ищет опору в победе над собой.
— Ненаглядная, неизречённая, несравненная… Я победил злого духа, внушавшего мне бунт. Я не ел и не спал пять дней, вёл с ним борьбу и победил. Всё, всё приемлю от тебя. Послушай, что говорит апостол Павел в послании коринфянам:
«Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит. Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».
Ольга, как же это всё грозно и нежно, объёмно-всеохватно. Универсально. Кто-нибудь говорил так о любви? Нет, это больше, чем любовь в человеческом понимании. Подумай только, мы не должны не любить даже если всё остальное перестанет, прекратится, умолкнет и упразднится. Вот оно (слово Апостола Павла), то единственное, чему должно следовать человечеству и каждому человеку в отдельности, и тем более двум в их единстве — любовь. Единственно любовь.
Я победил, вызвав твой образ, пал на колени, прижался к твоим дивным ножкам, лицом к этому «угольничку», к «лодочке»… Я дышал всею тобою, искал твоё сердце, твоё святое и нашёл. Ольга, ты дана мне. И Она, отошедшая, вручила мне тебя, благословила и на земное, знаю! Она знает, для чего ты мне, Оля, моя страстная песнь тебе неповторима никем никогда. Не было такой пропето. Здесь предел нежности и страсти. Ты высекла искру из меня, но сколько же огня…
Так я слышу весеннее поле, луг, запах грибов, запах первой травы, сладкий дух крапивки белой (её сосут пчёлки и я), сочный дух летней затини. В июне в логу — дыханье Любки — обмирал! — она несёт дыханье ждущей женщины. Острая черёмуха — чумичка в сравнении с этой тончайшей соблазкой. Светляки пьянеют от неё. Васильки — грезят Любкой, её слышат с окраины поля шершавки, сосновки… Нет сил оторваться от тебя, сладкое безумье и — горькое. Что в тебе за сила, ночнушка-любка, манящая истомой. Восковка, в звёздочках, но, знаешь, я не видел её семян; а ты? И не видел, чтобы пчёлы её навещали. Что сие значит?.. А томящиеся бабочки, жучки, я понимал их.
Я всё больше люблю тебя и твои изумительно богатые письма. -
— Вот уж где дьявол показался в яви: ко мне с деловым предложением — предложить свои услуги — явилась некто полуполька-получешка Славица Златка. Вот это имя! Но. Я твой вечный Ванёк. Ольга, приласкай! Твои письма сухи. Моё сердце истекает беспредельной нежностью к тебе. О, знаешь ли ты, что нас не разорвать, не вырвать из меня тебя — часть меня самого. Вырвать — мне умереть. Так ясно сознаю, что надо мне беречь мою больнушку, мою нежную девочку.
Могу ли я тебя забыть? Ни-когда. Я счастлив моей кроткой, усталой деткой…Представь, Славица Златка со вторым визитом.
28 лет. Муж убит на войне. Элегантна, красива, прислали ко мне «одни русские». В голубом. Не накрашена. Сидит, вытянув прелестные ноги в золотистых колготках.
— Вам нужна приходящая домработница.
— Вы слишком элегантны для этого.
— Может быть, я могла бы переписывать…
— Сам.
— Корреспонденция?.. Но читать?.. Но, может быть, Вы скучаете? Я могла бы приходить для разговора. Я Вас чту очень. (Перечисляет мои книги на чешском языке.)
— Сам… сам… сам.
А уж так хороша. И такая жалкая. И не то что визит в прошлый раз, я писал тебе, пошлой немки, что, поставив ногу на стул, подняла юбку подтянуть ажурные колготки. Прямо охота на меня, но я ведь не дичь.
Нанесла мне визит и Ксения Львовна, предлагала, если позволю, приходить помочь. Тут я смутился; конечно, отклонил. Уговорю её, чтоб захватила мою машинку, она собирается в Голландию. Пока ты не получишь из Америки. У меня есть большой «Ремингтон», поработаю пока с ним.
Помню каждый миг твоего пребывания в Париже и горю в пепел. Безнадёжно, а без надежды невозможно! Да, ты была «не у себя», а я был в «проходном дворе». Я тогда не нашёлся, не рискнул менять твой план жить у Первушиных. Теперь я бы отвёз тебя в небольшой отель близ меня на рю Моруа, вполне приличный — телефон, ванна, уборная. Полная свобода, только одно слово портье и — «Мадам вышла», и никакого беспокойства.
Закажем, если приедешь? Ведь только нормальным человеческим приездом можно исправить ошибки первых двух.
И никаких театров, никаких синема, съездили бы разок в Фоли Бержер — для ощущения «местного колорита». Ну, в цирк. Но тебе со мной, похоже, скучно? Тебе нужна «ярмарка»? Суета, визиты. Да если б ты была здорова. Не получилось. Оба разбиты, расплюснуты. Это ли не «дьявольское наущение»?
Оля, молю, детка, глупка! Займись серьёзно здоровьем. Всё другое — тлен.
Больше не стану докучать, говорить о любви.
Ты скользишь по моим письмам. Помнишь, я просил тебя написать и подарить мне что-то вроде натюрморта «Ягоды» — смородина, клубника… Ты забыла? Не знаю, зачем, но я хотел бы в твоём исполнении небольшой натюрморт «Малина». (В день смерти сёстры-монахини принесут Ивану Сергеевичу на ужин малину со сливками.)
Юля плачет: как я исхудал. А Славица Златка прислала письмо, хочет приходить на два часа читать по-французски, говорить о музыке. В конце концов решил справиться у кюре её прихода — представь, подлинная христианка. -
— Ты прислала мне четверолистник из Викенборга! Как в начале нашей любви. Ты помнишь Ваню! Из туманной дали тебя не зря вызвала моя Оля: ты станешь работать всерьёз, ты должна. Если бы ты мне далась, ты вся запылала бы творчески. И стала спокойна. Я это знаю по себе, а мы оба из дёржкого теста!
Всё, к «Михайлову дню» больше не прикоснусь, лучше не будет.
…Оля, Сафо моя дивная, как ты там? Я был у Юли — там Катюшка Ивикова, прелесть ребёнок, всё хотела влезть мне запазуху и тянулась целоваться. Пузиком карабкается, поит меня молочком из «карандашика» — по её мнению, бутылочки. Кормили друг друга вишнями. Русско-французит.
Тебя бы ко мне на колени, не выпускал бы. Как Ваня х…. срастись!
Вот и ещё лоскуток бумаги. Ты меня держишь, и я пишу, пишу, пишу.
Дай губки. О, крепкое вино!.. -
— Ваня светлый! С днём святого Сергия Радонежского, Серёжечкиным покровителем!
Показала французские «Пути Небесные» у нас издателю. Автограф мне произвёл впечатление: «Так Вы знакомы…» Предложили перевести. Хорошо бы для разгона перевести «Богомолье». И ещё «Въезд в Париж».
Почему я всё время чувствую усталость?
Завтра едем в Гаагу по делам наследства монакского Бредиуса, дядюшки. Какие-то крохи и нам — серебро, фарфор, кое-что из ювелирного. Посмотрю. Я в восторге от твоих последних писем. Не дёргаешь, заряжаешь работой. У меня беспрерывная боль в груди, как будто это так надо.
Спасибо за дивный букет необъятный. О, Ваня… -
— Голубка Оля, твои «Ягоды» превосходны. «Могилка Оли» — тут «туманцем» не отделаешься. Поработай ещё… —
Как-то вдруг И.С. вспомнил то, на что раньше не обратил бы внимания: её поздравление с Преставлением Сергия Радонежского, то есть с днём Ангела отца и Серёжечки — Оля помнит, спасибо ей. А вот друг и философ Иван Александрович Ильин поздравляет его на другой день — с празднованием Преставления Иоанна Богослова, в его честь И.С. наречён, и для него это полно глубочайшего смысла. Примечательно: одной помнится его частная жизнь, другому — его призвание. Подумал, но напоминать не стал. Не обиделась бы.
— Мне не лучше. Будто на правом виске гипсовая нашлёпка. Лоб горит меньше, но почесуха, еле сдерживаюсь. Работай, милая… -
— Ванюша, я волна: взмываю круто вверх, гребень, крутой и напористый, вдруг падает и разливается. У меня в живописи хорошо только то, что быстро. А в красках так нельзя. Скоро пошлю тебе «Груши». Портрет свой почти закончила. Уловила в зеркале, что когда работаю, надуваю губы. Работаю без предварительного рисунка, прямо кистью. Неправильно работаю.
Нет слов, как горда тобой — работа, визиты. Катюшка Ива — я не могу без боли об этом читать и думать.
Писем Чехова я не знаю. Разве они публиковались? Хорошо бы перевести «Въезд в Париж» и чудесное «Марево». Как же хочется хоть на недолго оказаться — Там. Там духовное голодание, там нужны твои книги. Я-то срослась с твоим миром, душой в нём. Я тоже победила свою «оболочку» — нет ни времени, ни пространства. Только твоя ласка, ласка твоих писем.
Совсем почему-то не пишет, не отвечает Иван Александрович. Надо нам как-нибудь всерьёз поговорить о наших двух церквях, мы здесь с тобой не единомышленники, нельзя не замечать усилий русской церкви в России.
Я не понимаю о Златке. К чему это?
Из большой любви мы извлекаем только одно утешение — понимание.
Видела вчера чудо природы: небо. Есть ли человек, однажды не потрясённый красотою неба над нашими головами?
Мы с мамой едем немного отдохнуть. Оставляю Тилли кормить работников, Серёжу — следить за молочным хозяйством и мелким скотом.
Твои чайные розы — твоё доброе горячее сердце, мне от них теплее.
Целую тебя, мой гениальный Ваня.
…Дорогой Ваня, вот, ты изменился ко мне, и у меня тоска, тоска… В «Заветном образе» будет всё-всё — как я несчастна и как плохо становится всему, к чему я прикасаюсь. Как я несчастна, что причиняю несчастье другим. -
— От Вас совсем нет писем, Иван Сергеевич. И не шлите мне злых писем, я от них ещё больше заболеваю. Всю ночь корчилась от болей.
Я начала картину — видение моё. Ребёнок 1–2 лет, прозрачно-призрачный, смотрит на меня с укором, будто хочет сказать: «За что?» Картину посвящу всем замученным детям.
Столько хлопот, не перечесть. Надо выселять одну старушку, незаконно обосновавшуюся у нас. Мне её жалко так вот выгнать, говорю, поживите с родственниками, может, они не так уж бесчувственны. А уж если никак…
Втянулась в курево, хотя знаю, как мне вредно. Вяжу безрукавочку тебе и курю. Дурманюсь. Твоя Оля. -
— Милая Олюшка, у меня всё то же: стяжение глаза и лба, правый висок. На почве поражения местных нервных окончаний — заключение докторов. Доктор Krimm предлагает вспрыскивать комбинацию из мышьяка и стрихнина.
А всему виной моя безоглядность и твоя нечуткость. Увы, продолжаю жить на угольях. Сколько так можно, не ведаю. Нельзя, невозможно, а живу.
Получил от Ивана Александровича критический очерк о трёх писателях — о Бунине, Ремизове и обо мне. Только разбор «Истории любовной» занимает страниц семь! Не знаю, как бы я выдержал последние двадцать лет жизни, если бы не поддержка и профессиональные советы Ивана Александровича. Вот уж Бог послал за всё мне его. Какой ум! Какое понимание тонкостей писательского дела. Его оригинальные труды по истории, философии, теософии, будущему гражданскому устроению России — подвиг. Нам это всё плохо видно. Увидят потомки.
Твой любящий Ваня.
…Олюшка, посылаю тебе по настоятельной твоей просьбе ту часть рукописи И. А. Ильина «О тьме и просветлении», где обо мне. Помни: только тебе, об этом никому ни слова…» (О.А. страшно подведёт Шмелёва в глазах Ильина, нарушит авторскую волю, его тайну, но об этом позже.)
…Получил «Груши», не понравились. Неживописны. Тяжки. Ещё тяжелее «Автопортрет», он вовсе сразил меня. Откуда взялась «Люша» в автопортрете? Он — неудача. От тебя в нём так мало! Нарочито вытянутый нос — зачем? Зачем оголённое пятно лба? Ты что, нарочно уродуешь себя? За-чем?
Виген хочет вытянуть Серёжу из вашего болота. Что ему там делать возле «живности»? Ничего он там не добьётся. Как ни тряси берёзу, жёлудь не упадёт.
Всё же не пойму, нравится тебе французский перевод Эмерик или нет. Французы в глаза меня одобряют. Напечатали беседу со мной. И ещё скажи поопределённей, будешь ли ты оформлять «Неупиваемую Чашу»? Или приглашения на вечер Жуковича важнее?
Прости мне, Господи, когда я не могу уйти в работу, почёс невыносим, всё меня цепляет. Одиночество. Заброшенность…
…Твоя акварель к «Чаше» меня обрадовала, только ты можешь так всё понимать и представлять, как должно быть. Самой иконы не касаешься — вот и Умница. Я и сам трепетал, когда писал её вместе с моим Ильёй.
Отвечаю о своём впечатлении откровенно, как ты «умоляешь». Напомню только: я и так не сказал бы неправды. Скажу пока общее. Отдельно выписанные гусляр, молодуха с начернёнными бровями — отвлекают. Хороши тылы нарядных баб. Ворота монастыря — настежь! Рябины чудо как хороши. Свободную луговину перед монастырём хорошо бы занять не сильно внятными фигурками, ларями, отдыхающими паломниками, игроками «в три листика».
Оля, работа предстоит долгая, не спеши, не пенься. Виденья Ильи-мальчика я и сам не вижу, только чувствую. Пока я жив, «Чаша» может выйти только в твоём оформлении. Главное — дух, настроение передать. Не надо много «натуры». Она — конфетка, но нельзя жить, питаясь конфетами. Густота жизни не в натуре, не в «мясе».
Оля, посмотри в публичной библиотеке в Гааге наших русских импрессионистов. Посмотри Билибина. Серова разыщи. Кустодиев? Да, только без лубка. Работай, ищи, не отчаивайся. Когда совсем невмоготу, отвлекись, но только ненадолго. По-мни: ты даровита, а дар в землю закапывать нельзя. Работай, и всё встанет на свои места.
…А ты — ух, какая земная. Не скрывай, не скроешь! Всегда во мне. Только не упрекай меня в том, что я разжигаю похоть в тебе и в себе. Это просто вздор. Я аскет почище тебя. Столько лет я надеялся на нашу встречу! Что делать, ночью моей воли нет. Как в отрочестве — я «плавал» в любовной отдаче. Я написал тебе горы писем, я писал тебе, трансформируя физиологию в словесность. Горько смеюсь я над собой. Жить не хочется, О-ля, но я христианин, лучше в словесность, чем в самоубийство.
Я закалён, ты воспитала меня. О, ты могла бы управлять самыми непокорными животными (но этих слов ты не прочтёшь, я откладываю в сторону только что начатую новую страницу и беру другую).
Ольгуна, ты запрещаешь мне последнее: просто повторять в письмах, как я тебя люблю. Даже не укорять, просто — боготворить. Ты хочешь разрушить во мне твой образ. Это… жестоко. Тебе «больно» слушать хорошее о себе, значит, мне остаётся заткнуть рот кляпом.
И вот я, расхрабрившись, на литературном вечере среди своих коллег прочёл стихотворение о Родине и о тебе «Вся снеговая-голубая». Милый Вадим, сын Леонида Андреева, я знал его в России 10-летним мальчиком, пожал мне руку — «зачарован». Вот и занялся я сомнительным делом стихотворчества — тоже ведь может тебе не понравиться. Это прозу я слышу как мелодию, как человеческий голос, с паузами, с придыханиями, с переменой его силы, с естественным тактом.
…Поздравляешь меня с днём рождения, так мило звучат твои «глупыш», «задира» и даже «драчун». Благодарю тебя, детка.
Как ты обстоятельна, когда касаешься деловой стороны жизни: переменила «баумиста», который передавал заказы по протестантской линии на католика — так лучше во Франции… -
— …Дорогой Иван Сергеевич!
Я написала Вам большое письмо, но не пошлю, заменяю вот этим коротким сообщением фактов, только суть.
Не рассчитывайте на мои иллюстрации. Я вся разбита. Я сожгла мою лучшую работу — «Илья у иконы». Случайно уцелело только «Видение Ильёй Гла?за в небе».
Краски я убрала и всё прочее с глаз долой.
Свой автопортрет сожгла тоже.
Да, это уже было однажды. В Берлине я сожгла все свои работы, отобранные и вывезенные из России. Посвятила себя медицине и не жалею об этом… -
— Оль-га! Что случилось?! Я взбешён, убит. Оль-га, ты дура.
С нашим делом — творчеством — дурить нельзя, это опасно для творящего.
Ты что делаешь-то? Ты отдаёшь себе отчёт? Я же никому больше не могу доверить «Чашу», только тебе, я же писал, я же умолял, я же правду говорил. Мне при встрече предлагал своё сотрудничество Бенуа, он очень помудрел с годами, пишет «Записки» о прошлом. Но никто так не поймёт, как ты «взяла». Да что же это такое!
Когда ты бросишь ломаться-то?! Тебе же больно теперь, знаю. Мне ещё больней и за тебя, и за Илью с Анастасией.
Грех так мучить меня.
Или ты в самом деле думаешь, что работа с наскока — уже совершенство? Люди работают годами, чтобы добиться толку. Ты вот рассказывала — Дягилев попросил Пикассо дать оформление сцены из балета. Тот провёл две-три гигантские линии суша-море-горизонт. Всё. Это искусство? Это просто крепкая, технично крепкая рука. Но она крепкой стала — от чего?
Искусство — как высечь искру из кремния. Ты никогда не видала, как мужики высекают искру из «кремня» огонь, чтоб загорелся трут, а от него махорка в самокрутке? Вот это и есть искусство. С ним мужик не пропадёт и не замёрзнет. Это искусство терпения.
…И я не всё тебе сказал, но лекарства чаще бывают горькие, чем сладкие. У тебя нет пока «Ярмарки», нет в ней единства, твоей «идеи». Но ты не хочешь учиться работать? Будешь играть роль салонной дамы, возиться с Жуковичами? Ты скажешь — ревнивец. Нет, неправда.
Мы не пропадаем только трудом, без которого никакой талант недостаточен, неполон, неосуществим.
Оля, деточка, не сгорай, не надо. Ты переутомилась. Тебе, хрупкой, нужна передышка, отдых, смена впечатлений. Оля, не разбивай моего мира — ты центр моего мироздания. Над нами только Бог. Что ты делаешь?!
Оля, постыдись. Побойся Бога.
Послушай же меня наконец внимательно. Я не болтун, не гуляка, не сноб! Я мастер и знаю, что такое мастерство. И мой Илья такой же.
И разве я сразу вырос? При всём моём слабоволии, порывах, сомнениях — я искал. Одна повесть, другая, третья, рассказы, рассказы — не замечают! Детский журнальчик меня печатает. Хорошо. Но. Тут я даю «Человека из ресторана». Наши критики-законодатели съели свои губы: авторитет издательства «Знание»! Горький напечатал «Человека», и все захотели со мной раскланяться, познакомиться. Написать обо мне, то есть «отметиться» на всякий случай. Как это знакомо в литературе! Чтобы потом пожать плечами — случайность, больше ничего у него не выйдет. А у меня выходило вновь и вновь. И это было нелегко, не думай.
«Через скорбь и боль», как любит повторять мой дорогой друг Иван Ильин вслед за моим ресторанным слугой.
…Безумица, безволька моя родная, поняла ли ты меня? Не напридумаешь ли и теперь какой-нибудь бред? Да если бы меня кто так поддерживал, как я тебя. Так меня всегда поддерживала моя Оля. Неужели я тебе не в помощь?
…Олюшка, я был на Крестопоклонной неделе в церкви Александра Невского. Хоть и слаб был очень. Дотащился, поклонился Кресту и слушал. И пел сердцем! — чудесное, детское когда-то, моё столь любимое, от отца-певуна, зажигавшего лампадку и певшего «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и Святое Воскресение твое сла-а-вим».
Я не хочу нечувствия! Мы потеряли силу воображать, мы придаём значение всяким пустякам, мы слишком заняты собой и шумихой подлого времени. Всё страшное, что идёт с нами русскими тридцать лет, лишь безобразно мелькает поверх сердца нашего, уже не трогая даже грубой его оболочки.
То, что мучило лучшие умы все эти годы (мучило, а не волновало только, вызывая словесный поток), что жгло меня, отлилось моею и многих болью и тоской во всём написанном за время эмиграции.
Что ныне особенно остро жжёт меня — слинявшее теоретизирование, то есть словоизвержение, оно теперь обозначено коротким словесным штампом — поворотом «колеса Истории».
Это и в тебе затмилось, как-то замазалось «патриотизмом» — вот он, отравный след потребления «родной советской печати». Вот уж и ты веришь тому, что с православными в Чехословакии не переодетые чекисты, а служители Христовой Церкви встречаются. Ты мне предлагала самому убедиться — прочесть в «Журнале Московской Патриархии».
А вот мне известно, что деревня в особенно тяжёлом положении, там не едят — гложут абы что. Россия вся покрыта, как сыпью, местами человеческой бойни. Своё личное горе я не включаю, поверь, я давно живу всем, а не собой. И писал и пишу не для NN. А для родного.
Я болен. Сверх сил устал. Я не нахожу нежности и полёта чувств.
Не понимаю, что ты пишешь о старушке? Она всё-таки выселена? Оля, не опускайся до житейской пыли. Сообщи о стоимости лекарств Елизавете Семёновне — она достаточно богата, чтобы оплатить.
Я вернул тебе «Заветный образ». Как тебе могло втемяшиться такое, что я его сознательно куда-то засунул, чтоб не найти? Ты получила?
Да, надо как-то «разорвать порочный круг» замороченности и усталости. Мой новый друг Д. И. Ознобишин зовёт меня в Швейцарию, где у него дом. То есть я согласен только если жить отдельно. Там маленькие уютные пансионы.
Олёк, не забывай моей мольбы — лечись. Целую тебя. Твой Иван.