В Утрехте
В Утрехте
В это утро, пока мама и Ар пили кофе, Олга (у мужа получалось твёрдо), продолжала по его просьбе свои рассказы о России.
— В Рыбинске на Волге, где я родилась, столько красивых храмов! Ты бы полюбил этот город над великой русской рекой Волгой, весь в садах и красивых домах, город купеческий, гостеприимный, богатый и, как в сказке, захваченный обманным путём злыми волшебниками.
— Дорогая Олга (получалось, как Волга), я разделяю с тобой ностальгию. Вот и моя трудолюбивая прекрасная страна пыталась защитить нас нейтралитетом. Вся Европа ненавидит этого грязного Гитлера, который вверг народы в войну. Он посмел нарушить неприкосновенность Нидерландов, но ему это даром не пройдёт… И ты сама видишь, у нас все города на берегу, тебе же это нравится. Это напомнит тебе Ру… как называется твой город?
— Рыбинск.
Вряд ли запомнит, подумала она, но возражать, что всё равно забудет, не стала. О.А. вспомнила без видимой связи письмо Шмелёва о том, как он с женой голодал в Крыму зимой 1921/1922 годов, как хлопотал что-нибудь узнать о сыне, рискуя быть арестованным. Она вдруг так внезапно расплакалась, что муж и мама бросились к ней с тревожными вопросами, что такое у неё случилось. Понятно, она не сказала правды — никто бы её не понял.
«Я также думаю о Вашем сыне, и мне очень, очень больно» — напишет она в ответном письме.
Она так давно хотела уединения, чтобы вспомнить свои размышления, сосредоточиться, пересмотреть лекции Ивана Александровича Ильина, заняться не одним только хозяйством, но, самое главное, осуществлением собственных творческих планов.
Эта спасительная мысль о собственном творчестве в который раз примирила её и успокоила относительно выбранного ею пути.
Ольга с трудом сдерживала нетерпение: уедет Ар, мама уйдёт к себе читать или молиться, и она наконец сядет работать. Нестерпимо нужно побыть одной! Вот только сначала напишет письмо Ванечке и съездит к Фасе.
Да разве можно бронёй почтового запрета перегородить потоки людских привязанностей и страстей? Муж новой Ольгиной подруги Фаси, Фавсты Николаевны Толен, тоже русской и замужем за голландцем, регулярно бывает во Франции по дипломатической линии — письма русской к русскому и наоборот поедут в экспрессе между двух столиц, находя заждавшихся адресатов. Изобретательности Ольги Александровны Бредиус можно было бы позавидовать.
Наконец-то можно высказать родному человеку пусть по-детски наивные жалобы. Её по-прежнему изматывали странные недомогания, ничем необъяснимые боли, иногда кровь, врачи ссылались на плохую работу почки. Отчего почти всегдашняя слабость и редкие внезапные обнадёживающие периоды бодрости, прилива сил, просветы нежных и светлых чувствований? Тридцатишестилетняя замужняя женщина, медик по образованию, она терялась в догадках о причине своих недомоганий; не были едины в диагнозах и врачи.
Позже она осознает, что очень давно начала жить как бы через силу.
Что поселило в самой её глубине нездоровье, некомфортность? Из упрямства, из надежды переупрямить судьбу она совершила два главных волевых поступка своей жизни, стоивших ей огромного напряжения. Она вышла замуж, устроила дела семьи, то есть личные и мамы с братом, вызволив их к себе в Утрехт. И она позволила своему сердцу маленькую радость — вступить в переписку с писателем. Пусть эта переписка окажется её и его судьбой.
Безбедная наконец-то после стольких лет мытарства, социально защищённая жизнь полноправной подданной Королевства Нидерланды и заботы молодой хозяйки-жены старшего сына не только не успокоили, но, напротив, разверзли перед Ольгой Александровной щемящую пустоту, требующую наполнения. Конечно, это не берлинская лаборатория с её ежедневной проверкой на прочность. Но и не настоящая жизнь, как она её представляла, без высокой цели и вдохновения.
И это — всё? — в несчётный раз спрашивала она себя. Ну да, чуткий муж, мягкий климат, прелестная природа, восхитительные цветы, особенно выращенные твоими руками. Всё так натурально, так живительно: и пробивший скорлупочный панцирь цыплёнок, и кошка, готовящаяся стать матерью, женственная, прижимающаяся к хозяйке в ожидании ласки, добрых слов, и молодой жеребёнок, через час после рождения уже на ногах, и дивный густой запах свеженадоенного молока — всё это замечательно. Но ей всё равно чего-то не хватало, было мало только этой сельской жизни.
Это — всё, — вновь и вновь не то спрашивала, не то утверждала Ольга Александровна. Какие загадки её летящих желаний хранят ухоженные купы дерев в своей сени, в какие дали зовут аккуратные, разлинованные поля, кто знает? Если бы не выезды в православный храм святой Магдалины в Гааге — но тут с отцом Дионисием как-то долго не складываются отношения — нечем жить. Разве это доступно пониманию Арнольда? Александра Александровна всегда рядом. Она грустно качает головой: не выдумывала бы ты, доченька. У неё и о Сергее сердце болит: как он там, в Арнхеме, в строительной компании?
Ольгу начали томить тишина и чужие люди в имении и вокруг, в не менее, если не более, холодной, чем Берлин, среде, в совершенно чуждой, добропорядочной, довольной собой и прелестными своими цветами Голландии — единственной бесспорной прелестью этой страны. Маму, едва с помощью семейных связей Бредиусов вызволенную из Берлина, она не отпускала от себя ни на шаг, загораживаясь ею и от Ара, и от его родственников. Но если бы хоть немного занять мудрого смирения матери, благоразумно hi [ять её всегдашнему «ох, не мудрила бы ты, доченька».
Тоска по безвозвратному детству в старинном русском городе Рыбинске с годами только росла, находя некоторое утоление в книгах о России — здесь, в эмиграции, это были книги Шмелёва. Да разве только она одна — вся эмиграция нарасхват, в очередь читала его «Историю любовную» и, конечно, «Лето Господне», каждую новую главу. Она слышала, когда в 1936 году была опубликована первая книга «Путей Небесных», достать роман практически не было возможности.
По сути, Ольга Александровна, как и многие изгнанники России, продолжала жить двумя жизнями: реальной эмигрантской и воспоминаниями о прошлом, как бы ни велики или малы были те воспоминания. Ольга оставалась даже не в ранней юности, а в далёком-далёком детстве на Волге, так она писала Шмелёву — в мире, наполнявшем гордостью её маленькое сердце, в мире уважения к отцу, священнику церкви Спаса Нерукотворного.
Там было первое говенье Великого поста и первое причастие, добрая нянюшка Айюшка, незабвенные поездки в гости с матерью и братом в Калугу к дедушке — благочинному и бабушке. Как всё было тогда славно, бестревожно. Как могло всё это — надёжное — исчезнуть, разрушиться?!
И вот теперь забрезжила надежда духовно соединить Россию с певцом России — спастись от себя самой и своих страхов, от разочарований и тоски.
Что может быть достойнее, изысканнее, интереснее дружбы с большим писателем? Разве он такой, как все? Она и себя не чувствовала такой, как все, испытывала потребность излить своё на бумаге. Это призвание — писать, это не жизнь, это больше чем жизнь: это подвиг.
О, как она подробно запомнила Шмелёва в тот октябрьский день 1936 года в аудитории Союза русских журналистов и литераторов, которую обычно снимал и для своих популярных лекций на немецком языке Иван Александрович Ильин! Им же было внушено его поклонникам и ученикам восхищение творчеством Шмелёва. Проезд писателя через Берлин был воспринят как огромное событие в культурной жизни русских в Берлине. Ивана Сергеевича встречали не просто с почётом — с ликованием, а он, по всей вероятности, не замечал ничего, даже не чувствовал удовлетворения. Скорбное лицо, неправдоподобная худоба, весь его аскетический отрешённый облик говорил о том, что его дух не здесь, вновь и вновь рождая в Ольге Александровне Субботиной безотчётную для неё самой зависть к истории неведомой ей личной жизни писателя. О, если б она не была тогда такой робкой и не «считала себя хуже всех»! Всё могло бы сложиться совсем иначе.
Теперь им казалось, что они знали друг друга всегда. Когда и как не только получать, но и писать друг другу письма стало частью жизни для каждого, да что частью — сутью жизни. Это происходило так стремительно, что Иван Сергеевич не мог уловить момент, чтобы реально взглянуть на некоторые заявления О.А., например, о том, что ей предоставляется свобода действий, но не расторжение брака. Что помешало ему остановиться, свести к вежливому, постепенному, но решительному прекращению их переписки?
Он хорошо помнил этот августовский вечер 1941 года, когда он, выключив немецкие победные марши по французскому радио, вдруг без видимой связи пытался внять голосу рассудка, призывавшего к благоразумию уставшего, изработавшегося, измучавшегося человека. Но тогда — опять космический холод одиночества, «без божества, без вдохновенья, без слёз, без жизни, без любви». Он провёл рукой по лицу — оно было мокрым от слёз.
По-прежнему падали с неба звёзды, словно нет оккупации Европы, нет войны, тяжёлым катком катившейся по России. Глухо. Никаких подробностей, только марши «Великой Германии» по приёмнику и речи об освободительной миссии уничтожить большевизм. Пускай бы немцам удалось задавить большевистскую гадину, опутавшую его Россию. Но Гитлер не может победить, он обязательно договорится со Сталиным, предложит ему мир, и тот примет, одного поля ягоды. В конечном итоге будут сметены историей оба.
А это уже о России и о войне, из Голландии его уверяют, что «их дорогой бабушке не может пойти на пользу предложенное доктором лекарство, оно опасно, может быть, смертельно». Так писала Бредиус-Субботина, в целях конспирации называя Россию любимой больной бабушкой, а Гитлера хирургом. Ведь на каждом письме немецкая свастика — печать военной цензуры. Но Шмелёв уверен: хуже, чем при большевизме, быть не может. Как безнадёжно, томительно давно они не видели «Родное» — так он назвал прекрасный сборник рассказов, лет десять назад изданный в Белграде, отмеченный критикой. Немцы — культурная нация. В конце концов, что-то должно сокрушить свалившуюся на его Родину напасть!
Напрасно пока что пытаться что-нибудь представить достоверное. Только время покажет, выполнит ли свой долг Европа, давний, неоплаченный долг русским…
Он ещё чаще, чем прежде, ездил к родной своей Оленьке на русское кладбище. Там в де-Буа за пять лет вымахала большая берёза, но не заслонила восьмиконечный дубовый крест с накрытием, как если б где-нибудь в Угличе или Ростове, и лампадка в фонарике-часовенке горит, за этим следит сторож за небольшую мзду. Кто знает, может быть, он ещё окажется после смерти в родной московской земле, освобождённой от ига. Он давно это решил, даже если окажется единственным среди собратьев по перу, кто оставит подобную просьбу о себе и жене в своём завещании. Он верил и будет верить всегда: «России — быть!»
И.С. знал себя: ещё немного, и у него уже не будет сил отказаться от нежданно предлагаемого, скажем так — общения. К чему это приведёт? Они даже видеться не могут, а это значит — новая безысходность.
Конечно, он очень боялся оказаться смешным: «не цвести цветам зимой по снегу». Чудесно сказано, и как же горько. «Как объяснить этот ужас хотя бы самому себе, что я всё ещё живу. Я не должен жить после всего, что было. Пора смириться».
Ответ последовал незамедлительно, благо уже по-немецки чётко работало почтовое сообщение между Голландией и Францией.
«Я люблю Ваше каждое произведение, каждое слово, каждую мысль. Я всё, всё бы отдала, чтобы отнять у Вас страдания и неудобства, дать Вам и уют, и тепло, и беззаботность, но мне кажется, не страдания ли это Души Вашей одинокой дают Вам то, перед чем мы только можем склонить колени?.. Вы так нужны нам, Господь избрал Вас, чтобы Вы не умолкали. Я никогда никому не смогла бы столько сказать, сколько пишу Вам. Я так же полюбила О., как и Вы, я плакала, читая Ваше письмо о жене под вуалью-саваном, о «прекрасном лице, которое украшали лилии». Будто я тоже знала и тоже любила её всю жизнь…
Я, как и Вы, свято верю, что русский народ свергнет мучителей-большевиков, оправдает себя перед Богом и перед историей. По ночам я просыпаюсь в слезах из-за нашей родственницы, нашей дорогой бабушки. Вы плохо знаете этих докторов, а я с ними имела дело. Говорю Вам, в её доме скверно. Домашние пожимают плечами — я то плачу, то смеюсь. Даже маме я не могу объяснить своё состояние, она осудит меня. Но я не хочу, понимаете, не хочу отказываться от этой муки и умоляю Вас поверить мне, это не каприз, не выдумка. Вы призываете меня работать, находите во мне таланты, но я ничего не сделаю без Вас, мне нужен добрый учитель. Всё становится без Вас бессмысленным и ненужным. Разве у Вас иначе? Там течёт крыша, бабушка простужена…» И горькое бессилие что-либо сделать для неё.
Невозможно не верить этим письмам, так хочется знать, что ты в самом деле не одинок, можешь довериться всем сердцем. Так не лгут:
«…И я не знаю, как дальше жить без Ваших писем, без надежды на счастье. Не может быть. Не верю. Я полюбила Вас до всего, что было до и после 36 года и берлинской встречи с Вами, с тех пор, как открыла для себя Ваши книги, я только не понимала этого, а теперь знаю и живу надеждой на нашу встречу, я слышу Ваш голос то над водной гладью, то в тёплом ветре, овевающем меня, идущую по полю; то в храме я узнаю Вас среди толпы, и мы вместе подхватываем пение церковного хора «Слава в Вышних Богу и на земле мир…» А то у Вашего камина нам тепло, уютно, и мы внимаем шуму дождя за окном и плачу ветра в осенней стуже… Нет, я не мыслю не увидеть Вас…»
И опять: чем он питается, соблюдает ли диету, какие у него лекарства? Ей, например, помогает селюкрин. Кажется. Во всяком случае, аппетит стал лучше, продукты же свои, деревенские. Ах, если б она могла ему послать посылку, у них ведь своя ферма! Умоляет больше не передавать с Фасиным мужем цветов — этот дубина Толен (и правда дубина: обернул её подарок — фотографию — её же письмом, когда передавал Ивану Сергеевичу!), да, этот дубина Толен знает Арнольдову родню, для них всех господин Chmelev только большой русский писатель-эмигрант, маленькая отдушина для русской жены и невестки Бредиусов. Оставаться ли ему в этом качестве и как долго?
И снова: как ей одиноко, как пусто. Она не может жить без его писем, без его тепла, она должна знать, что нужна ему. Если бы не его книги, которые она перечитывает и ждёт новых, жить было бы совсем невыносимо. И он пишет, пишет длинные письма, много писем.
И ещё бесчисленные зовы исхлопотать визу и приехать в Голландию. «Я бы нашла тебе комнату с пансионом в Arnheim’e. Это маленький городок. В нём часто бывают туристы». То есть для посторонних его приезд — вполне естественный интерес иностранца к новой для него стране. К тому же у него может быть литературный интерес в Голландии.
«Я больше не могу жить без наших писем друг другу. Твоя Ольга».
«У меня болит в груди. Сжимает грудь, как обручем железным по ночам, и я должна вставать, то есть садиться. Это бывало и раньше. То болит рука, то грудь. Врачи пожимают плечами: нервное. Наверно. Ведь когда я думаю о нашей бабушке и вижу её во сне, и тогда боль тоже. Ну да, это всё объяснимо, значит, пройдёт. Только бы увидеться…»
Ольга Александровна писала, что у неё физически болит сердце в день кончины его жены Ольги Александровны. Возможно ли это — такая пронзительная чуткость у этой молодой мятущейся женщины. Он — верит. Эти её просьбы-крик души немедленно отвечать на её письма, потому что война, закрыты ставни магазинов, холод, и она места себе не находит при мысли, что Иван Сергеевич не здоров, что у него нет продуктов, лекарств, за ним нет настоящего ухода. Ему снятся странные сны? Но и она никогда не спит без снов, это мучительно, хоть бы раз отдохнуть вполне…
«Мой родной, мой милый! Бесценный мой, чудесный, дивный… Как я люблю Вас… я иногда чувствую себя как бы во власти тёмной силы. Но Вам я пишу, я это точно знаю, не во тьме. М.6., из тьмы, взывая, хватаясь за Свет, именно от жажды Света… Меня мучает разлад внутри меня, а по ночам — изнуряющие сны. Вот один из них: мы вдвоём, но тут же ты на корабле, и он, дрогнув, совсем немного отошёл, и я не могу дотянуться… Мне иногда до ужаса бывает страшно, совестно перед миром, что Вы такое богатство, такой редчайший жемчуг мне, мне одной лишь рассыпаете…»
Вот это была святая правда! И.С. страстно желал помочь душевному покою любимой, уже необратимо любимой!
Он уверял себя, что вот-вот всерьёз примется за второй том «Путей Небесных»! Он, видно, забыл, что творчество не прощает измены, скорее простят женщины, чем пустая белая бумага, но уже был не властен над своим чувством.
«Солнышко моё, Олюшка! Для всего, даже для писаний моих, у меня уже ничего не остаётся. Ты всё закрыла. Так — я никогда никого не любил. Оля — особо, она детская любовь, перелившаяся в необходимость такой любви — очень тонкой. А к тебе всё — и эта очень тонкая, и сильная, и бурная, и умная… Сердце должно подсказать тебе, когда уйти от тяжкой атмосферы Шалвейка. Я прошу тебя церковно связать мою жизнь с твоей. Мама и брат будут с нами тоже. Я буду о-чень тебя любить. И писать Дари. «Пути» не должны быть оскоплёнными, кульминационный пункт — зачатие… я всё сведу в страстную симфонию… Но только чтоб мы были рядом».
И чтоб был у него от любимой женщины долгожданный ребёнок. За все муки, за всю невыносимую реальность, которую почему-то надо терпеть.