Первая встреча. Вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первая встреча. Вторая

Только Ольге Александровне с её связями, пока опять прерывалось сообщение, удалось через «некую даму» вторгнуться в его горькое одиночество с «трепетными» словами любви, с обнадёживающим сообщением, что, как только установится прочный мир и откроется связь, она обязательно приедет в Париж.

И.С. возликовал: наконец-то! Конец одиночеству, недоразумениям, тревоге!

— …Ольгуна, Олёк, я зову тебя к жизни со мной! Я не могу без тебя. Я знаю, что идиот, стыжу себя, но и оправдываю: что же делать, если ничего и никого другого не хочу и не представляю, и быть не может! Да, я безумец, но разве не безумна ты в своих письмах ко мне — теперь, когда я всё отослал, ты можешь их перечитать и убедиться в этом. Ты сделала безумцем обыкновенного мужчину, ну, может быть, более темпераментного, более заводного и увлекающегося. Но безумцем я не был никогда. Да и теперь моё безумие распространяется только на одну женщину.

О, этот рот в извиве губок, / О, этот вздох — и «ох» в груди… / И не жена, и не невеста / Моя ты — да? И твой я — да? / Мы одного с тобою теста. / Чего же медлить нам тогда?!

Наши души в телесной оболочке, от этого не деться. Зрелая любовь, в ней есть место и пылкой влюбленности. И мне не стыдно, и я должен знать, что это взаимно. Я тебя хочу, я хочу тебя, я хочу, хочу, хочу…

…Сам не знаю, чем проболел всю весну, но теперь, когда ты обещаешь приехать, я здоров. Десять лет, подумай, десять лет, как не стало моей Оли. Я ждал. Свет мерк в моих глазах, но вы обе сжалились надо мной, ты пришла ко мне весточкой-уверением, что я не одинок, и вот я жду.

На днях увидят свет «французские» «Пути Небесные», в Швейцарии издают французский перевод «Неупиваемой Чаши». Но я вне всего этого.

…Олюшка, можно ли надеяться: ты едешь на Пасху в Париж, ко мне! Ты едешь «сперва ко мне», потом к маминой приятельнице Ксении Львовне Первушиной, дочь которой она крестила. Ладно. Главное — ты едешь. О, детка, у меня перехватывает дыхание. Прошу тебя, ты ведь знаешь, я непреклонен с чужими, с близкими я немного ребёнок — порывист, мнительно-обидчив, вдруг робок и от робости вдруг резок. Ну, что слова. Я тебя жду. Всю жизнь и ровно десять последних лет, когда моя Оля, взятая Богом на небо, вымаливала у Него, Милосердного, себе замену на земле.

Светлая Оля, приезжай, родная. Жду, твой Ваня. -

Тут начинается то, что и должно начаться. Никто не присутствует при их встрече, никто не покушается — по крайней мере не сразу же — без приглашения позвонить в дверь квартиры на Буало, 91, захлопнувшуюся за О.А. Нетрудно представить эти первые мгновения узнавания. Но нам известно будет только то, что они начнут говорить друг другу позже, оказавшись порознь.

Да, диалог через расстояния прерван на время. Не сразу, но смятение уляжется, они сами начнут понимать, что же всё-таки означали их встречи.

Вот даты и факты из писем. В страстной понедельник 15 апреля И.С., может быть, простудился, но, возможно, начиналось нервное заболевание. Он назовёт в письме к Ильину приезд О.А. в страстную пятницу 19 апреля «всё-таки нежданным», то есть, на языке И.С., таким, в который трудно поверить, который трудно представить, почти невероятный. Не верилось — так долго он этого ждал. И вот — ему неможется! Ломило голову, стягивало её железным обручем. Но он «держался, и она старалась скрывать своё волнение. Всё-таки вместе были в Церкви, слушали Песнь Воскресения».

Ночь на Пасху и Воскресение Христово 21 апреля И.С. мог только лежать у себя в кабинете, с трудом сквозь боли и тошноту вслушиваясь в голоса окруживших О.А. её знакомых и соседей И.С. супругов Меркуловых. Утром О.А. снова была в храме со своими друзьями из Бельвю (Ксения Львовна), а весь день и утро понедельника — сплошные визиты Первушиных, Меркуловых, доктора Серова, крымских друзей, приезжала похристосоваться и помочь по дому даже Анна Васильевна, его «Арина Родионовна». Не было только племянницы Юлии Александровны Кутыриной — тоже болела.

В этом кошмаре болей и неразберихи с гостями И.С. только случайно вспомнил, что была телеграмма на имя Бредиус-Субботиной. Оказалось, Арнольд вызвал жену к умирающему отцу. Виген Нерсесян, ещё один давний знакомец-крымчанин И.С., заехавший поздравить любимого писателя в понедельник начавшейся «красной» недели, отвёз на своей машине плачущую О.А. на вокзал того же 22 апреля к вечернему поезду. Ольга дала слово, что вернётся немедленно после похорон.

У Ивана Сергеевича началось заболевание правого глаза, нервного происхождения — с кровоизлияниями, жаром; постоянное раздражение, которое будет безмерно мучить его до самого конца. Его не оставлял жар, первые ощущения его после отъезда О.А. разорваны и противоречивы.

22 апреля, едва в слезах второпях уехала О.А., он ещё ничего не понимает, он надеется, что всё не очень страшно.

— Солнце моё, я ослеплён. Два дня у меня в доме был дивный цветок, но и не у меня — какие-то люди, шумиха, трескотня необязательных слов вокруг тебя, вокруг моего тайно-бурного смятения!

Но неуверенность, не совсем осознаваемое отчаяние томит его:

— …Зачем ты привезла столько масла, а в какой день вернёшься — не сказала, не подготовила меня. Зачем ты оставила гульдены и франки, и мне пришлось посвящать Юлю, ибо я денег не коснусь, но мне так плохо, если меня не станет — чтоб отослала тебе.

Да, я истлеваю, я пропадаю, и мой кровавый глаз всё время плачет. Ну разве не сумасшествие — читать тебе Тютчева и Пушкина, будто ты сама не знаешь или как будто они могли встать на мою защиту.

Я так и не открыл тебе возле икон спрятанную от досужих глаз фотографию Оли, её прекрасное лицо в белых лилиях, а ведь мы с тобой, земные, должны были вместе увидеть нашу небесную. Я потерялся.

Ты спрашиваешь, что с глазом, не забудь протереть руки спиртом, вдруг это зараза. Я не знаю. Может быть, ты знаешь?..

Я ещё более одинок, чем прежде. Бытие стало совсем бессмысленным. Какое страданье — увидеть тебя и снова потерять. Я не могу и не стану жить без тебя!

Вспомни Лермонтова: «…и тихонько плачет он в пустыне». -

— Мой родной Ванёчек, живу беспокойством за тебя… 25-го хоронили отца. Арнольд убит… Брат Ара по многим наблюдениям постарается Ара оттереть и «объегорить». Прилёт гостей (рассмотрение завещания — Г.К.-Ч.) 21 мая…

Были ли у тебя Первушины?

Умоляю, напиши о себе… Как мне Париж стал мил. Ты в нём!!» -

Значит, в конце мая О.А. отпустят? Немного проясняются сроки её возвращения в Париж, уже легче.

— Моя нежная, моя светлая, как же я счастлив, что я не чужд тебе, теперь, когда ты увидала меня во всей моей неприглядности, когда я как бы себя утратил… я был не в себе уже с первого дня, с пятницы, я горел, меня выплёскивало желчью. Ты была светом, который мешал надвигавшейся тьме во мне. Но я не допускаю, чтобы ты видела мою жалкость. Я хотел бы остаться для тебя уверенно владеющим своим наружным бытиём, полным силы и власти в творческом труде, где я — стойкий, прибранный и приглядный, знающий…

…Ты прелестна. Ты — всё… -

Он писал то ясные, то отчаянные письма: он звал. Всё в нём теперь сосредоточилось на ожидании второй встречи.

Вторая встреча была предуведомлена письмецом от 3 мая: «Заказала билет на 7-е. Утром выезжаю, а вечером в 8 ч. уже в Париже. Надеюсь найти опять носильщика и добраться до тебя. Будь дома, а то куда же я денусь. Мама и Серёжа тебе кланяются. Очень спешу, прости».

7–8 мая (не совсем ясно по записям) они встретились снова.

11 июня она уедет из Парижа.

Больше месяца в Париже — срок немалый. Утром 11 июня они отправятся в метро на вокзал. Туда проводить О.А. приедет и Ксения Львовна с дочерью Натальей. Разумеется, он не готов к прощанию при свидетелях. Ольге Александровне частое присутствие посторонних и раньше, и теперь, повидимому, кажется необходимым соблюдением правил приличия?

В 4 часа всё того 11 июня он начинает сквозь досужий быт и помимо быта разговаривать с «Солнцем»:

— …Не хочу думать… Зачем увидел — так - тебя? И если нужно, чтобы всё моё во мне рухнуло, истаяло… — пусть, — я счастливый, единственный во всём мире, всё отдам, размету в себе, ото всего отвернусь и… окаменею — пусть! — только бы повторилось во мне, только бы было то, что было… а оно было. Как ты всё понимала там, в метро… твои глаза… Без тебя не могу… не живу. Не буду, не хочу… -

Итак, надо уверять, что «оно было»? Что было? Почему смятение не проходит, а разрастается в отчаяние?

В это же время 11 июня ему пишет Ольга, чего И.С. ещё не знает, но мы уже можем что-то сопоставить:

— Мой милый Ваня, мой карасик! Пишу из вагона… Почти не верю, что несусь в другую от тебя сторону. На бельгийской границе первый контроль, на голландской того пуще: обыскивали в кабине, разумеется, отдельно мужчин, отдельно женщин.

Цветы мои тебе уже передали? Гортензия долго стоять будет. Её, когда отцветёт, посади у Юли… Вот ты, верно, у стола своего, а меня и нету. Не могу подойти, как бы хотела… Целую, как умею. Оля. -

Один утверждает: «Только бы было то, что было, а оно было». И другая продолжает на чём-то настаивать — «Целую, как умею». Её в чём-то упрекнули?

12 июня, на другой день, в Шалвейке, О.А. пишет «обо всём, как всегда»: об отсутствии в поезде вагона-ресторана — угощала соседей вишнями Наты Первушиной. О «диких ценах на ягоды». О встрече с родственниками.

— …На перроне в Утрехте были Серёжа и Арнольд. Ждал автомобиль. Дома всё очень парадно. Мама веночком уложила розы вокруг моей тарелки… Оказывается, у Ивонина умерла жена. Малютка говорит по-французски, как-нибудь пристроится… -

Как?! Ведь О.А хотела усыновить ребёнка ещё не так давно… Офицера Ивонина, мыкавшегося во Франции с семьёй, они знали оба, Шмелёв иногда подбрасывал ему продукты из того, что ему присылали Ольга и Ильины… В чём же дело, почему «малютка как-нибудь пристроится» не ею?

Так пишут в двух случаях: ничего не чувствуя или чувствуя слишком много. Ей не по силам обвал событий? О.А. не находит, хотя ищет подходящий случаю тон для разговора. Она старается видеть себя со стороны и, как ей кажется, объективно. Но ей явно не по себе.

— Иван, мне за многое стыдно, но не за то, что кажется тебе. Вспоминаю твой глазик и плачу сама. Хоть бы Юля к тебе пришла. Или Меркулов. Пишу им сегодня же. -

За что именно — «многое»? Можно только строить предположения. А письмо Меркулову — это срочно?.. Ей хочется жить полноценной жизнью, как она её понимает. Там и жажда новостей, и боль, и недовольство собой. Ощущение тупика, несвободы. И вины. И всё же настаивание на своём.

— Сегодня будут у нас Жуковичи — тот талантливый бас, о котором я тебе писала. Готовлю его концерт. Придумала, как собрать для него побольше денег: билетов не будет, а будут красочно оформленные мною приглашения подарочного типа.

…Стала разбирать вещи из чемодана — больно: они какие-то общие наши с тобой стали, ты поймёшь. Мне больно, зачем я бегала по Парижу?!

Душа хочет простора. Ты всё поймёшь. Ольгуна твоя.

…Ночью слышу — что такое: плач. Плачет Ар. Об отце? Он очень похудел. Ему бы тоже надо съездить отдохнуть. Ты чуткий, ты поймёшь, как это на мне отзывается.

Но… я вся не в этом. И всё смятенно во мне как-то, смущено. Помню твои глаза в метро. Вспоминаю твои слова и доводы и стараюсь себя поставить на должную позицию… Ты так беззаветно всё только для меня делал, что мне даже стыдно… Это какой-то у меня срыв, не то… О, как переживаю всякий шаг в метро, эту последнюю поездку нашу… Твои глаза… Я плачу, не могу сдержаться… И как же я сама во всём виновата! -

На другой день, 12 июня, в Париже тоже продолжают сокрушаться:

— Оля… девочка… мученица… отнятая у меня моя сила — во имя чего… кого! Господи, я на краю сил… кляну свою чистоту к тебе… Храня себя, ты была безжалостна ко мне… Нет, я стисну душу, я вырвусь из твоего очарованья, я соберу последние силы, чтобы замолчать и снова найти себя… Лучше не быть, чем так. —

«Безжалостна ко мне», «кляну свою чистоту к тебе» — этого до сих пор не было. Пройдёт всего лишь десять дней, и вот дневниковые записи от 20–21 июня: «Послал Оле прощальное, болезненное для неё письмо. 21.VI. Спохватился. Изъять письмо не удалось. Послал депешу Овчинниковой».

Письмо не сохранилось. Возможно, самой О.А. изъято.

27 июня 1946 года ещё одна запись: «Получил от А. А. Овчинниковой очень мудрое письмо и своё обратно, безумное».

Что же всё-таки произошло или не произошло, о чём так молил И.С.? За что корит себя О.А.? И что впереди? Снова исподволь разгорается диалог, но он не до конца, не сразу «внятен» даже нашим влюблённым. Выводы, итоги — впереди.

Итак, Ольга выполнила своё обещание вернуться, но второе, более длительное с 7–8 мая по 11 июня, пребывание в Париже оказалось ещё более тяжким испытанием. В цветах Ольги Александровны, распорядившейся в парижской цветочной фирме о букете после её отъезда, Иван Сергеевич найдёт записку «Пусть я уеду, но пусть кусочек сердца моего живёт в милой комнатке в этом цветке. Оля». «Только кусочек?!» — вскрикнет раненое сердце И.С.

Гнев будет разрастаться постепенно. Оказалось, о заказе гортензии знали все, кроме него, и Меркуловы, и Первушины, это делалось напоказ, на публику. Опять и опять вспоминалась страшная сцена в Булонском саду 5 июня на Троицу. Они впервые поссорились по-настоящему крепко. Они говорили на разных языках, бросали друг в друга накопившиеся обиды и упрёки, уже не слыша самих себя.

Не раз вспомнятся боль и бессмысленность «коллективного» похода в театр в день рождения О.А. 9 июня. О.А., ссылаясь на духоту, предложит своему окружению выйти прогуляться, оставив замершего в своём кресле Ивана Сергеевича:

— Ольга, я очень старался быть таким, как ты хочешь. И что же? В день своего рождения в театре после первого акта ты сказала «Пойду пройдусь немного», ушла со своими вечными Первушиными, и даже между прочим, мимоходом не предложив мне присоединиться. Я остался ждать в духоте летнего театра. Мне он был нужен? -

И вот, наконец-то: постель.

— …Когда я люблю, я отдаюсь весь и хочу полной обратной отдачи. Но ты хмурилась, и я сдерживал свои слёзы, свой порыв. Какая боль! Держать тебя в своих объятиях и… быть остановленным, хотеть кричать и… подавлять стон.

А «Пути»?! Ты же не попросила, чтобы я почитал. Ну, не навязываться же!

…Так обходиться со мной — то клясть, то грозить, то «преграждать», то обвинять, то требовать, то… нежить, то приласкивать, то молить о просветлении, то взывать к чистоте, к братству, к дружбе, к тихости… то обещать, заверять — всё это так, будто ничего не случилось!.. Нет, так я легко всё принимать не могу. Я не ветер, который носит и аромат цветов, и дыханье горных далей, и пыль, и гарь, и дым, и… хуже! Я не свалка, я ещё и личность. И ты знаешь, для чего и во-Имя чего я жил, живу…

Бесценная, неиспиваемая, жена моя, девочка, я слышу твоё дыхание… или я найду силы отойти от тебя, моё наваждение, или меня просто не станет.

Неужели ты до сих пор не догадалась, что я не такой мужчина, как другие? У меня нежное сердце, Ольга. Я плакал в детстве, не понимая, когда разлучили моего двоюродного брата с его девушкой (не пора и не время, найдём ему «мамзель»).

Оля, меня нельзя обижать — ты обижаешь во мне доверчивого ребёнка, но я тебе этого никогда не скажу и не напишу, если сама не поймёшь… -

(Посылать ли эти строки? Понятно ли ей, что он достоин бо?льшего?)

На другой день И.С. почувствовал невыносимую пустоту. Без Оли, любой, пусть бессердечной (это она-то твердит о чуткости), холодной, с умными вбирающими всего человека глазами, не посылающими в ответ никакого тепла, света, прелестными круглыми глазами настороженной птицы — жизни ему нет. Чего боятся эти глаза, в отчаянии спрашивал он себя, ведь не его же. Ведь она знает, что он любит и будет любить всегда.

Или сомневается, глупая? Вот где простор для Достоевского! Вот где он наблюдал бы такие перепады, до коих и Настасье Филипповне далеко.

Сжигает, калёным железом пронзает, а ему это — жизнь. А без этого — пустота.

— …И с кем ты живёшь! Он — «плачет»! А на рассвете уезжает, когда прошло всего несколько часов с твоего возвращения. Я этого не вмещаю. Как же ты та-ак живешь, как домашняя живность. Как собачка, которую запросто оставляют, если не с руки взять с собой.

Распрямись, Ольга, хватит солить-коптить-варить. На это способна кухарка. Ты личность. Не мелочись, не цепляйся за эту призрачно прочную свою жизнь. Это не жизнь.

…Ольга, пусть мы больше никогда не встретимся. Ты дала мне много любви, но не простой, обычной человеческой любви, а какой-то больной. Ты не умеешь любить. Ты вся в страхе. Нельзя трепать любовь, волочить на глазах посторонних и делать их зрителями твоей необыкновенно чистой — пусть никто не посмеет сомневаться — любви.

Это, может быть, мои последние слова тебе. —

— Оля! Я сошёл с ума, что всё это тебе выложил. Я утром побежал на почту. Послал вдогонку депешу твоей маме — не отдавать тебе моего письма.

Прости, родинка, прости меня. Я не могу без тебя жить. Умоляю, приедь ещё раз. Я никуда тебя не выпущу. Больше никому и ничему не позволю отнимать тебя у меня. Оль, любовь моя осенняя. И такая жаркая. Не упускай дней, ведь живём — на скате.

Воспоминание о твоём теле сквозь прелестный кружевной шёлк, о твоих ногах, сильных бёдрах, ямочке на чреве — сводят меня с ума. Этот изгиб в коленях, лодочка… зовёт… твоё дыханье слышу и теперь… Оля! Хотя бы один только раз… О-ля… -

— Дорогой мой Ванечка, повторяю, я виновата во многом, но не в том, в чём винишь ты меня. Меня истинную ты так и не узнал, я скорблю, потому что сделать здесь что-нибудь невозможно.

Я никого никогда не зову, не оголяюсь. В своей сути я не огненная. Я скорблю за тебя: ты любишь то, чего нет. Моя любовь к тебе целомудренная, нежная, тихая. На такую любовь я готова. Всё красное, яростно-огненное не для меня, этого не принимает моя суть.

Вся история с Аром — подтверждение тому. Если хочешь знать, мы первые полгода жили как брат и сестра. И я не могу вот так — пошёл вон. Даже слугу не выгонят из дома, пристраивают в другое место.

Наверно, мне надо рассказать тебе об одном случае из детства. Как-то мне понадобилась дощечка — рисовать. Я поднялась на чердак, стала разглядывать какие-то ящички, из одного выпала тетрадка, какие-то записи. Почерк отца. На обложке одно слово — «Оленька». Заметки обо мне с первых дней жизни. Однако были там и более интимные записи отца — о страданиях мамы во время родов, о чувстве вины перед ней и нежелание причинить ей новые страдания в связи с предстоящим рождением Серёжи. Тебе это что-то говорит?

Зачем ты обсуждал меня с Серовым? Вон и старушке Анне Васильевне позволил иметь своё мнение о моей якобы гордыне.

Благословляю и молю: пощади себя. Не отчаивайся. Твоя любящая Оля.

P.S. С Фельтенбург, которая едет в Париж, посылаю тебе глазные капли от стянутости лба. Должны помочь.

Я не слушала «Пути» в твоём исполнении? Да я боялась тебя попросить, утомить.

У меня Тилли разбила машинку и спрятала. Ну, это ей даром не пройдёт. -

Только О.А. способна смешивать одним махом несовместимое!

— …Я опять тоскую о тебе, Ванечка. Как будто ещё никогда не писала писем тебе и не получала твоих. Как будто я опять в Викенборге. Всё вспоминается, как я шла вдоль золотого ячменного поля и знала уже, что обязательно, вот-вот напишу тебе первое письмо, ибо я помнила и любила тебя уже в Берлине.

И вот я опять иду вдоль ячменного поля. Но Викенборг уже совсем не тот. Дорогу перегородили, я перелезала через забор. Только канал всё такой же синий, а в парке запустение и дом облезлый… Ушла на опушку, легла в клевер, загадала — и сразу нашла четырёхлистник, посылаю его тебе. -

Возможно, Ольге кажется исчерпанным тяжкий инцидент двух встреч. Она не догадывается, какая напряжённая работа идёт в «её Ванечке», пока она «Начала работать красками».

— Наконец-то мне удалось их выписать. Моя американская золовка Веру? приехала, она художница, очень высоко отзывалась о моих эскизах! Надеюсь через неё выписать американскую машинку с русским шрифтом. Потому что и слово меня держит.

Я рада, что Элен Эмерик хорошо перевела «Пути». Раз Зеелер доволен, то уж точно, хорошо. Какая Эмерик счастливая: дать французам такую книгу русского писателя!

Гортензия у тебя привяла оттого, что стоит на солнце. Надо её хорошенько пролить.

Если бы мне удалось отгородиться от всякой текучки, хорошенько поработать над моими вещами, кое-что ещё написать, в том числе и «Один день на ферме» и все прежнее пересмотреть — подготовила бы хорошую книгу.

Больше нет у нас обид и обидок, да? Они мне мешают, держат на нерве.

«Пути Небесные» надо перевести на голландский язык, пусть идут по всей Европе! Если европейский писатель, тот же Цвейг, и современен, он не глубок. А Томаса Манна читать можно только выборочно. Перечитываю «Пути» и люблю всех твоих героев.

— Не оставила надежду оформить «Куликово поле». Ар смотрит на мои акварели снисходительно. Сегодня закончила «Лилии». Пишу маслом свой портрет. Если буду удовлетворена работой, пошлю тебе.

Ванюша, за что ты меня любишь. Я недостойна твоей любви.

…Почему-то вспомнились картины Пикассо. Голубой период прекрасен. Вазу на синем фоне (о, каком!) с розоватыми блёклыми цветами могла бы, кажется, украсть. А что с ним происходит теперь?..

Ванечка, спасибо за твой благородный порыв отправить мне твою машинку. Голландская таможня не позволяет ввоза вещей дороже 25 гульденов. Твою машинку надо сопроводить твоей доверенностью, что она необходима мне для работы, а не для продажи.

Непрестанно, что бы ни происходило, думаю о тебе. Ванечка, ты голодаешь? Скоро раздоятся наши коровы, приготовлю и пришлю тебе сыра.

В Швейцарию я не поеду. Ведь к Ивану Александровичу просто так не постучишься, а не встретиться, зачем же тогда в Швейцарию. Есть много других прекрасных мест для отдыха. Вон доктор Клинкенберг вернулся из отпуска очень посвежевший. Мной остался доволен.

— Ты опять пишешь мне страстные письма? Боже правый, разве мы живём только для этого. Может быть, я и отдалась бы тебе целиком (не такая уж это лучшая моя часть, даже наоборот!). Но я бы потом самоуничтожилась. Непонятно, да? Как после праздников: спрашиваешь себя, зачем же они были.

Если это у нас случится с тобой когда-нибудь, знай, прежней Оли не будет. Представь хотя бы Анастасию в «Чаше» — ты можешь её так представить?

Ну вот, курю вторую папиросу. Голова идёт кругом, я сгораю вместе с ней.