В оккупированном Париже

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В оккупированном Париже

Итак, 9 июля я вышла из санитарной машины возле вокзала Сен-Лазар: в одной руке чемодан с иконой и бутылкой арманьяка, через другую перекинуто неуместное в такую жару одеяло.

Над Парижем развевались флаги со свастикой, на стенах белели листовки, призывающие растерянное население броситься в объятия великодушных завоевателей. Как выяснилось позже, сотни тысяч парижан вернулись в тот период к родным очагам, но этого совсем не было заметно. Париж опустел. Я не встретила даже ни одного немца, пока шагала, словно во сне, по бульварам с закрытыми кафе и магазинами, а потом по улице Руаяль. Звук моих шагов гулко раздавался в тишине. На небе не было ни единого облачка, солнце заливало площадь Согласия, расстилавшуюся передо мной каменной пустыней. Возле моста немецкий офицер окинул меня беглым взглядом, но я прошла мимо, будто его и не было.

В доме № 10 по улице Сен-Пер находилась мастерская бельгийского художника Оливье Пикара, моего друга, — в прежние времена он не раз предоставлял ее в мое распоряжение, когда сам куда-нибудь уезжал. Вот и теперь я надеялась найти здесь кров. К счастью, консьержка оказалась на месте. Она была слишком старой — помнила еще 1870-й — и не могла уже колесить по дорогам. Нос ее у самого основания украшало нечто вроде рога, словно она принадлежала к миру динозавров, но — Бог свидетель — как я была рада снова ее увидеть. Она узнала меня и тут же вручила ключи от мастерской. Я влетела на пятый этаж, распахнула дверь. Сквозь стеклянную стену солнечный свет падал на запыленную мебель, картины: вся обстановка напоминала мне о мирных днях. Я задернула синие шторы, легла на диван лицом к стене. Теперь у меня было время для горьких раздумий. Что же случилось с Францией? Я мучилась, словно доверчивый любовник, обманутый горячо любимой женщиной. И самым страшным мне казалось не поражение: в любой войне одна сторона побеждает, другая проигрывает, и бесчестье не всегда угрожает побежденному — ужасней была та духовная скудость, проявления которой я наблюдала.

Нацию просто-напросто предали, и не только пятая колонна — неважно, фашистская или коммунистическая, — ее прежде всего предали те, кого принято называть элитой. Давно уже Франция занималась только лишь просвещением своих детей, не стремясь привить им чувство гражданского долга. Я много вращалась среди интеллигенции и знала, что безволие для этого круга весьма характерно, отвага здесь ограничивалась словами, — а это была не та власть, чтобы карать за слова. И вот вам результат — счастливая страна легко потеряла боеспособность.

Предательство? Разве для того, чтобы сокрушить целый народ, недостаточно беспечности и безразличия к интересам общества? Ответственные лица часто оказываются самыми безответственными, и даже наиболее выдающиеся военачальники предыдущих войн порой не подозревают, как сильно меняются правила игры от поколения к поколению. И не стоит искать оправдания в несчастье. Французы не могли простить Бельгии капитуляции, англичанам — того, что те первыми оставили Дюнкерк, когда поражение стало очевидным. Черчилля невзлюбили за план обороны Парижа, каждой улицы, каждого дома, — но как, скажите, можно победить, отстоять мир, если не желаешь за него платить? Смерть государства, нации, народа — в капитуляции, отказ от борьбы равносилен самоуничтожению.

Как я относилась к немцам? Фашизм был мне отвратителен; к самому же народу враждебности я не питала, однако вся история России, со времен Петра Великого, была настолько пропитана немецким влиянием, что я не могла не знать о недостатках этой нации. Ее «сумрачный гений» глух и слеп к гению любого другого народа. Отсюда и просчеты в психологии, ведущие к катастрофам. Идеальный порядок, которым они бредят, в конечном счете — та же смерть. Не случайно в мироздании нет ничего раз и навсегда упорядоченного, неподвижного, сам Господь допускает некоторые вольности в доказательство нашей свободы. Чем стал бы мир, утвердись в нем власть тоталитарной Германии? Да рядом с таким режимом и СССР померк бы: там планы партии утвердить абсолютное рабство неизменно разбиваются о природную склонность народа к анархии.

Накопившаяся усталость усугубляла мою депрессию. Не будь я христианкой, я бы возненавидела людей и человечество. Мне было худо, я чувствовала себя оскорбленной и не желала думать о будущем, — в таком настроении я в конце концов и уснула.

Проснулась — не пойму, какой день, который час: часы на руке остановились. Должно быть, проспала остаток дня и ночь: прямоугольник окна такой голубой, словно это витраж, а не простое стекло. Я включила радио, нашла Лондон. Бесстрастный голос сообщил на безупречном английском какие-то пустяковые новости, потом дали музыку. Я стряхнула с себя оцепенение и тут обнаружила, что хочу есть. Надо было обмануть голод, и я пошла гулять по берегу Сены.

На набережной рыбак все так же закидывал удочку — его не интересовала история. Я присела рядом и попыталась его расспросить: «Вы видели, как в Париж входили немцы?» Он замотал головой. Я ему мешала. Метрах в двухстах стоял у причала пожарный катер, пожарники суетились на берегу. Я подошла к ним; они оказались не в пример разговорчивей: только полиция да пожарники оставались на посту, не без гордости сообщили они мне. Ни уныния, ни комплексов — они свой долг исполнили честно. «А вы случайно не художница?» — спросил один, рассудив, что, будь я из богатого сословия, не стала бы с ними якшаться. «Нет, я писатель». — «Ах, вон что, писатель!» Все встало на свои места. Они приготовили котелки — полевая кухня привезла обед. Мне тоже предложили присоединиться, если душа пожелает, — «все равно закрыты и магазины, и кафе». Желала не только моя душа, но и желудок, так что я с благодарностью приняла приглашение. Итак, 10 июля я разделила трапезу на свежем воздухе, на бережке, запивая еду, казавшуюся мне необычайно вкусной, дешевым красным вином. Война забылась за приятной беседой, но очень скоро не преминула о себе напомнить: к нам подошел сгорбленный старик, в начале июня у него убили сына. Шутки стихли сами собой, а он все сидел и смотрел затуманенным взглядом на крепких, молодых, полных жизни парней.

Меня пригласили приходить еще, я пообещала и побрела дальше. Этот город, которому я желала скорее пасть в руинах, чем быть оскверненным, сопротивлялся врагу своей красотой. Избавившись от суетной толпы, он выглядел особенно величественно. Никогда еще Париж не был так хорош, как в то трагичное лето: молчаливый, вечный, в шорохе листвы и голубиных стаях. Возвращаясь от Тюильри, я издали заметила женщину и интуитивно пошла ей навстречу. Это оказалась Мари Меерсон; не скажу, чтобы я считала ее тогда близкой подругой, но в тот день мы бросились друг другу в объятья, словно очутились одни на острове после кораблекрушения. Она жила возле парка Монсури, слишком далеко, чтобы перебраться к ней. Но мы пообещали друг другу увидеться снова, мы испытывали одинаковые чувства, питали одни и те же надежды.

Париж начинал оживать. Распахивались магазины, завсегдатаи снова заняли стойки и открытые террасы кафе. В день, когда вновь открылось кафе «Дё Маго», мы сидели за столиком всемером: переводчица английской литературы, полиграфист, работавший с художественными изданиями, и один знакомый гравер — немцы только что выпустили их из тюрьмы, куда они попали как «пацифисты». Они твердили в один голос: «Мы же говорили», но к их личному удовлетворению — получилось, как они и думали, — примешивалось слишком много горечи. Не так уж приятно благодарить за свободу врага, тем более, что условием освобождения явилось поражение твоей страны. Четыреста франков моей матери кончились очень быстро, но не знаю уж, отчего официанты (а может, впрочем, их хозяева) прониклись ко мне огромным доверием. Жан и Паскаль во «Флоре», Рено и Шарль в «Дё Маго» открыли мне бессрочный кредит: я просила кофе — они несли еще и бутерброд, хотя я честно предупредила, что не знаю, когда смогу отдать долг.

Оккупанты теперь вошли в нашу жизнь. Мир еще не видел более дисциплинированных и красивых солдат, чем те, кто первыми промаршировали по Парижу: молодые, здоровые, сверкающие чистотой, галантные немцы желали доказать французам, что принадлежат к культурной нации и чужую культуру тоже уважают. Может быть, в этом и состоял их просчет. Добродушие завоевателей успокаивало, снимало страх перед репрессиями. Они казались безобидными, и вот уже романтично настроенная, уверенная в собственной безопасности молодежь заговорила о сопротивлении. Пока же немцы без особого труда завоевали расположение гомосексуалистов: «как они очаровательны», — расчувствовавшись, щебетали те. А все остальные делали вид, что вообще не замечают оккупантов. Молодые французы, которым посчастливилось избежать концлагеря, поменяли мундиры на пиджаки и посиживали себе в окружении девушек на террасах кафе, зубоскаля и потешаясь над завоевателями. А те глазели из грузовиков, как туристы из автобусов, на «sch?n[81] Париж» и смертельно завидовали, хоть и были победителями, тем самым, которых они победили, — неунывающим, безмятежным и мирно живущим в свое удовольствие: самим им до этого мира было еще, ой, как далеко.

И все были спокойны. Да все просто замечательно! Оккупанты вовсе не грабили магазины и лавки, забитые товаром, а аккуратно платили новенькими хрустящими купюрами. Торговля процветала, с лиц лавочников и продавцов не сходила улыбка, а то, что рано или поздно товар кончится, им даже не приходило в голову. Духи, перчатки, чулки, душистое туалетное мыло лучших сортов — все, чем славился Париж, отправлялось прямиком в Германию, — ей недоставало роскоши, зато хватало оружия. Но и поважнее дела проворачивались на самых разных уровнях. Горячка спекуляции распространялась со скоростью инфекции.

Странные пожелания приходилось в то время слышать то там, то тут: «Ну и отлично! Пусть себе немцы и англичане колошматят друг друга. Сразу и от тех, и от других избавимся»; «Эти бедолаги службу несут, а мы наслаждаемся жизнью». По неопытности или опять же из гордости я и в оккупированном городе не стеснялась говорить открыто все, что думаю о таких людях, и высказывать совсем другие надежды. Свободу защищают и словами тоже, а тот, кто промолчал, — дезертир. Странно, но на меня не донесли, хотя доносы — язва любого полицейского режима — свирепствовали вовсю. Немыслимое множество людей строчило на близких и соседей из зависти, из ревности или ради выгоды: к соседке по лестничной клетке вернулся из плена муж — пишут, кто-то слушает Би-би-си или желает разгрома немцев — опять пишут, даже на тех, кто ничего не сделал, и то пишут, если видят свою выгоду…

Разумеется, были и другие: они молча страдали, полагая, что маленький человек все равно ничего не в силах изменить, но некоторые пытались — правда, таких оказалось совсем не много — в доступной им форме вступать в борьбу.

Русских эмигрантов я увидела только в воскресенье, выходя из церкви. Большинство из них симпатизировало немцам, невзирая ни на германо-советский пакт, ни на позицию французских коммунистов. Они были не только сентиментальны, но и трагически плохо информированы. К примеру, они не ведали, что в газете «Юманите» от 14 июля 1940 года ФКП выражала удовлетворение по поводу франко-германской дружбы. Эмигранты продолжали упрямо верить, что Гитлер сокрушит Советы и что победа Третьего рейха откроет им путь к возвращению на родину. Среди русских были и такие, которые, при всей неприязни к немцам, соглашались на них работать, чтобы выжить; они нанимались на незначительные должности: переводчиками, секретарями, кладовщиками, прислугой в офицерских столовых или занятых немцами гостиницах. Хотя все служащие во Франции, не считая преподавателей, так или иначе трудились на германскую экономику.

А совсем немногочисленная зловещая группа пошла гораздо дальше — их отряды не отличались от фашистских формирований коренных жителей оккупированных стран. Во Франции — это Жербеков, ставший фюрером русской колонии; в Бельгии — Войцеховский; и оба, хоть и было у них на совести — или что там у таких вместо нее? — немало жертв, избежали суда. Войцеховского убили в Брюсселе накануне освобождения свои же, наверняка боясь разоблачения; Жербеков сбежал и, говорят, живет себе припеваючи где-то неподалеку и по сей день.

Нельзя не упомянуть и другие фамилии, дабы восстановить честь русской эмиграции. Погибли, сражаясь за Францию, Борис Вильде, Левицкий, княжна Вика Оболенская, мать Мария Скобцова, отец Дмитрий Клепинин. Многие другие были арестованы или высланы из страны, но сумели выжить. А кто-то под союзническими знаменами: американскими, британскими, норвежскими, французскими или бельгийскими сражался за свободную Европу.

Каждая страна, каждая нация имеет свое лицо, несмотря на безумную страсть современности к стандартам, стирающим индивидуальность, но в любой нации есть сходные между собой породы людей: праведники и палачи, не говоря о рвачах! Один русский адвокат, прибалтийского, то есть немецкого происхождения, обосновавшийся в Париже, известный франкмасон, не захотел пользоваться преимуществом, которое давали ему предки, но, будучи человеком по-деловому ловким, пустился в коммерческое предприятие, весьма далекое от военно-промышленного производства, занявшись косметикой. И дело это — впрочем, под оккупацией все дела оказывались выгодными — превратило его в процветающего бизнесмена. И вот, в начала осени 1940 года, пришел к нему другой адвокат, тоже из Санкт-Петербурга, но еврейского происхождения. Он со дня на день ожидал американскую визу, которую устроил ему брат, обосновавшийся в Соединенных Штатах. Но прежде чем покинуть Францию, хотел провернуть последнюю аферу. Речь шла о продаже немцам значительной партии важнейших деталей для производства «мессершмитов», ни больше ни меньше! М. фон Н. был не просто удивлен, а возмущен, — и я его понимаю. «Как такая сделка могла прийти вам в голову? Я ариец, и то не стал бы ее заключать ни за что на свете». — «А вот и напрасно, — ответил тот, — она бы вас озолотила, но без вас мне не обойтись, кто-то ведь должен предложить товар немцам!» — «Нет, не могу поверить, — негодовал фон Н. — Даже если забыть о нравственной стороне вашего предложения, неужели вы не боитесь огласки?» — «А разве кто-нибудь поверит, что в таком деле замешан еврей?» И неделю спустя он благополучно улетел в Соединенные Штаты в качестве жертвы нацистского режима.

Погоня за быстрой наживой захватила все слои общества. Обороты шли, да какие! Любые комбинации годились, лишь бы был барыш. Спекулировали все, от банкира и промышленника до мелкого фарцовщика на черном рынке. Некоторые вызывались даже охранять добро скрывавшихся евреев, не забывая извлекать из этого свою выгоду. Одна молодая хорошенькая актриса — красивые ножки без головы — интересовалась как-то у завсегдатаев «Флоры», не поможет ли ей кто-нибудь достать несколько тысяч пар лыж. Какой-то студент отыскивал фотопленку. Иоанович сделал состояние на металлоломе. Розовая эссенция или аммиак тоннами, растительное масло литрами — все продавалось и все покупалось в самых немыслимых местах.

Тайной окутан путь и Андре Н., русского еврея-коммуниста, снабженца Интернациональных бригад, женившегося на немецкой еврейке. Когда я познакомилась с ним после освобождения, он процветал. Видно, ему любой режим нипочем. Одна русская массажистка приносила Гурджиеву, этому великому реформатору человечества, масло и яйца, и он как-то заметил: «Не много же вы на этом заработаете, поставлять девочек куда выгоднее», — слова «великого мага» показались ей настолько отвратительными, что она не стала больше носить ему масло. «Веселый Париж» расшатал немецкую дисциплину, и солдаты падали в объятья проституток или воровской малины. Между тем честные граждане, просто честные, не герои, уже затягивали пояса потуже, хотя военные марши немцев все еще ходили слушать с удовольствием.

Однако вернемся немного назад, в августовский переходный период. В госпитале Валь-де-Грае, куда перевели нескольких моих раненых и куда я ездила их навещать, лежали и британские солдаты. Приятно было видеть, что не у всех короткая память. В палатах, где лечились англичане, толпились посетители; некоторые не знали ни слова по-английски и только неловко переминались с ноги на ногу возле коек, держа в руке подарки: цветы или конфеты, приветливо улыбаясь. Чисто выбритые британцы казались олицетворением отрадного спокойствия; их нимало не тревожила собственная судьба, поскольку они были уверены в непобедимости Великобритании.

Побывала я и в госпитале Вильмена, где лежал сержант Анри. Он пошел на поправку и настаивал, чтобы я поторопилась выполнить свое обещание и помогла ему бежать вместе с его новым приятелем, сельским кюре. Побеги из госпиталей участились, так что немцы усилили охрану. Каждый раз, приходя к Анри, я приносила что-нибудь из одежды, выпрошенной у друзей: туфли, рубашку, брюки, куртку, белье, носки… все — легко сказать! — в двух экземплярах. Рана сержанта еще не совсем затянулась, но он решил попытать счастья. В назначенный день, когда стемнело, я дожидалась их в определенном месте, возле глухого забора госпиталя. Сначала над стеной показалась голова кюре, я подала знак, что часовой далеко, и он спрыгнул, — весьма недурно для человека, привыкшего к сутане. Потом, с большим трудом, на стену вскарабкался сержант с изувеченной ногой. Рука об руку, мы продефилировали с хромоногим Анри перед часовым (оправданием подобной браваде может служить только наша юность) и зашли выпить по стаканчику в бистро напротив госпиталя. Потом я проводила их обоих на вокзал и ждала, пока не убедилась, что им удалось сесть в переполненный поезд на Тур. Здесь наши дороги разошлись навсегда. Пересилил ли Анри свое отвращение к немцам, поступив, как многие молодые французы, работать на петеновские предприятия? Или пошел воевать с коммунизмом под гитлеровскими знаменами? А может, примкнул к Сопротивлению? Или стал партизаном?

Мне это неизвестно, однако берусь утверждать, что, какое бы решение ни принял этот человек, оно было продиктовано его представлением о долге. У меня же от Анри осталось одно письмо, похожее на многие другие; он написал его через два дня после того, как я покинула госпиталь. По письму видно, что он был очень молод и прост, что он несколько драматизировал несправедливое, с его точки зрения, отношение ко мне своих соотечественников. Чувствуется в письме и то смятение, которым были охвачены многие, не он один:

«Уважаемая госпожа!

Я вкладываю в это обращение не только всю свою привязанность и признательность, но и всю свою боль и весь свой стыд. Привязанность простого француза к великой француженке и признательность раненого от имени всех раненых. Прошу вас, не судите о Франции по тому, как она к вам отнеслась, по тому, что происходит сегодня. Это вовсе не Франция, а результат двадцати лет политиканства, классовой борьбы и вранья. Франция — это совсем другое: она в истории, в прошлом и в сердцах немногих французов. Разрешите принести вам извинения за недостойное поведение моих сограждан от имени тех, кто на самом деле представляет Францию».

Сержант Анри отчасти преувеличивал, в пылу возмущения, мои личные невзгоды. В действительности Франция ничего плохого мне не сделала и ничем не была мне обязана (кроме, разве что, жалования капрала да демобилизационной премии). Я ведь, как обычно, просто делала то, что считала нужным, для собственного удовлетворения и чтобы не чувствовать себя зависимой ни от общества, ни от событий.

Госпиталь, эпизод в моей бурной жизни, уже отходил в прошлое: Филлью отправился исцелять «венериков», как он сам выражался; героическая Мариэтта, наряженная в костюм маркиза, продавала сигареты клиентам, вновь заполнившим «Мулен Руж», и только Элен, та медсестра, что первой дружелюбно отнеслась ко мне в мае 1940-го, вернувшись теперь на свою громадную виллу, продолжала поддерживать со мной отношения.

Материальное положение мое становилось тревожным, и я стала подумывать, уж не придется ли мне работать консьержкой… Конечно, муравьи с полным правом упрекают стрекоз в беззаботности, но, по счастью, время от времени небеса проявляют к легкокрылым снисходительность. Я шагала к бульвару Сен-Мишель, зажав в руке последнюю стофранковую бумажку и говоря себе, что хранить ее на черный день не имеет смысла. Открылась закусочная «Перигурдин», и я преисполнилась решимости хоть на день забыть о бутербродах в кредит. Я заказала трюфели, печенные в золе, и выдержанный арманьяк; сдачу оставила официанту и вернулась на улицу Сен-Пер в состоянии легкой эйфории и в буквальном смысле без гроша в кармане. Дома меня поджидала консьержка: «К вам заходил какой-то господин. Говорит, из Брюсселя, завтра он уезжает. Вот, оставил записку». Почерк незнакомый, меня просят срочно зайти в «Отель де Кастий» на улице Камбон. Я пошла, разумеется, пешком: метро работало, но о билете и речи не могло быть. Я надеялась услышать что-то новое о муже, но вместо этого на меня пролился золотой дождь. Дирекции известно, сообщил мне посланный заводом Марли инженер, что Святославу удалось перебраться в Англию, но его — дабы избежать осложнений — внесли в списки пропавших без вести. И зарплату мужа, в полном объеме, будут выплачивать до конца войны мне; а пока он привез задолженность за прошедшие месяцы. Пряча в сумочку спасительные деньги, я благодарила Господа, господина Марли и его посланника. Я абсолютно убеждена, что жизнь полна чудес, только заметны они лишь тем, кто в них верит. К примеру, официанты кафе на Сен-Жермен-де-Пре наверняка не узрели никакого чуда в том, что я вернула им долг.

И в довершение, однажды утром в мою дверь позвонил почтальон со вторым письмом от Святослава. Оно долго валялось в почтовой сумке, потом искало меня в госпитале, из чего я заключила, что Святослав успел-таки получить, несмотря на царившую неразбериху, сообщение моей матери с моим адресом.

Святослав

В Дувре нас, исхудавших, оборванных, грязных, пропыленных, сгоравших от стыда за поражение, приняли как победителей. Нас с восторгом встречало воинское командование и Красный Крест, и дамы из добровольческой женской службы, и все население Великобритании. Погрузив в вагоны, отправили в лагерь Эндоуэр, а на каждой станции собирались люди, чтобы угостить нас шоколадом, фруктами или сигаретой; немудрено, что мы понемногу воспряли духом и снова почувствовали себя не только мужчинами, но и бойцами.

Я не успевал приходить в себя от изумления, отказывался верить собственным глазам: на ухоженных кортах играли как ни в чем не бывало в теннис, солдаты печатали шаг, словно готовились к параду перед королевским дворцом. Была в этом и восхитительная отвага, и полное непонимание реальности. По пути с вокзала в лагерь я оказался в одном грузовике с французскими солдатами, и они всю дорогу попрекали меня, не стесняясь в выражениях, предательством Бельгии. И это тоже свидетельство непонимания истинного положения.

В Эндоуэре у меня появился первый здесь, в Великобритании, друг, комендант лагеря майор Бремли-Мор, мы отстояли с ним вместе благодарственный молебен.

В Эндоуэре я пробыл четыре дня, после чего меня перевели в Тенби, где находилось сотни четыре солдат-бельгийцев. Тут нас взял в оборот бельгийский штаб, человек двадцать пять офицеров и даже один генерал. Но когда мы узнали, что многие из них прибыли в Великобританию аж 12 мая, поднялся бунт, бельгийцы ничуть не дисциплинированнее французов: не желаем, кричали мы, чтобы нами командовали дезертиры. А пока суть да дело, я играл в шахматы с адвокатом Полем Вермейленом[82], таким же, как и я, солдатом, и юным Ги дю Монсо из Бержанделя.

Моя мать

Полуразбитый автобус, уходивший от Порт де Венсен, казалось, перевозил весь пригород. Вечно переполненный, забитый до отказа корзинками и коробками, пропахший чесноком, крепким табаком и спиртным. Усатые мужчины весело предлагали припозднившимся спутницам без стеснения устраиваться прямо у них на коленях. Вольные речи, детское хныканье, губная гармошка. В Розей каждый знал «княгиню». Моя мать жила там с 1938 года в маленькой квартирке неказистого дома. Попадая туда, я окуналась в семейный уют: ей удавалось сохранять его повсюду, куда заносила ее жизнь, несмотря на скудость средств; безупречная чистота, лампады перед иконами, семейные фотографии по стенам, стол, покрывавшийся для гостей первозданной свежести скатертью, где выставлялась вкуснейшая еда или пироги, смотря по обстоятельствам. Жила она на маленькое содержание, которое могли ей дать мы с моим кузеном, — и Розей выбрала не случайно: рядом находился православный монастырь, монахини привечали одиноких старушек. Так что она могла и побывать на службе, и вспомнить о былом с такими же, как она, пожилыми дамами. Кроме того, ей нравилось деревенское приволье, она и теперь, хоть было ей уже под семьдесят, колесила на велосипеде по всей округе с не меньшим азартом, чем когда-то скакала на лошади. Отец ее был обрусевший австриец, и она прекрасно говорила по-немецки, поэтому вернувшиеся после исхода местные обитатели то и дело просили ее походатайствовать за них перед немцами.

В деревне любезность немцев тоже вызывала удивление, жители, восприняв призыв к покинутому населению буквально, стали полагаться на оккупантов абсолютно во всем, даже детей вели стричься именно к ним. Но идиллия длилась недолго, их начали все чаще и чаще привлекать к принудительным работам, и матери приходилось переводить жалобы недовольных. Она поступила мудро, попросив мэра Розей дать ей официальное письменное поручение заниматься переводом. И еще мудрее, отказав Жербекову: тот не поленился лично явиться к ней с предложением «позаботиться о судьбе русского населения Розей». До этого моя мать во Франции не работала, паспорт эмигрантки, выданный бельгийским правительством, не меняла и стремилась сохранять нейтралитет: она и немцев, державшихся с ней весьма почтительно, за врагов не считала, и французам горячо сочувствовала — сильнее, чем я. Поэтому и старалась оказывать услуги.

В нескольких километрах от городка, в замке Делагранж, принадлежавшем некогда Лафайету, жил наш друг Луи де Ластейри. Очаровательный старичок, знавший в свое время Пруста и Монтескью, был истинным представителем старой Франции, хотя и походил, скорее, на английского лорда: вытянутое лицо, длинные бледные кисти. Поражение страны стало для него сильнейшим ударом. Хозяйка соседней фермы нашла его в дни всеобщего бегства в собственном сарае в состоянии полной прострации и тут же предупредила мою мать, а та уже перевезла его в пустовавшую рядом с ней квартиру. Несмотря на свой возраст и полное отсутствие интереса к женщинам со стороны нашего пожилого друга даже в пору его молодости, она сочла необходимым — этого требовали приличия — найти себе компаньонку, одну из подруг, живших в монастыре. Устроив больного, мать села на велосипед и отправилась в Делагранж. Покинутый замок был осажден солдатами, по всему парку валялись тарелки из дорогого сервиза. Моя мать разбушевалась, велела позвать офицера, напомнила ему, что неуважение истории есть не что иное, как варварство, и все сразу вернулось на свои места; тарелки были вымыты и поставлены, куда положено, столовое серебро убрано, и, хотя замок и был реквизирован, жили в нем отныне только офицеры, а когда вернулся Луи, ему отдали башню. Маркиз де Ластейри тоже, как и многие другие, был поражен галантностью врага: «Увы, их даже не в чем упрекнуть», — говорил он вздыхая, что не мешало ему решительно поддерживать де Голля и англичан.

Департамент Сен-е-Марн, расположенный вроде бы недалеко от Парижа, где очень скоро в ход пошла похлебка из брюквы, оставался просто землей обетованной; приезжая туда, я всякий раз находила у матери на столе невероятные вещи: молоко, сметану, хлеб, мясо и цыпленка, а местные фермерши уже складывали деньги в баки для белья. По этому поводу родился анекдот: одна молоденькая французская аристократка, к великому неудовольствию семьи, заключила перед самой войной неравный брак, выбрав себе в мужья крупного торговца сыром. А как пришлось затянуть ремешки потуже, так всей родне и открылось, что более блестящей партии просто не сыскать.

Я могла бы преспокойно прожить всю войну под крылышком моей матери. И все было бы замечательно, только, видно, не по нутру мне покой и безопасность. Поэтому я спешила обратно в тревожный Париж.

А в Париже наступило тяжелое время. В последний день перед запрещением свободной продажи выпечки один неосторожный, но, по счастью, состоятельный молодой человек пригласил меня на чай в кондитерскую «Ребатте». По такому случаю я проглотила столько эклеров, наполеонов, монбланов со взбитым кремом и релижьез с заварным, что долгие годы одно только воспоминание о них вызывало у меня отвращение. И эпоху брюквенной похлебки я перешагнула легко, даже поклялась себе, что ни за что на свете не встану в очередь у продовольственного магазина: память о бесконечных очередях, которые я выстаивала ребенком в начале революции в России, живо давала о себе знать. В Париже и впрямь очень скоро распространилась настоящая эпидемия очередей. Стоило прохожему заметить кучку людей у дверей магазина, он тут же пристраивался, даже не поинтересовавшись, что продают. Говорят, какой-то мужчина простоял так несколько часов вместе с беременными женщинами, ожидавшими молоко.

Потом пришло время, когда лучше было не особенно вникать, что за «рагу из кроликов» подали вам в ресторане; кошки исчезали из города с удивительной быстротой. Я слышала, как одна пожилая русская дама жалела «недальновидных французов, начавших слишком рано покушаться на это животное — палочку-выручалочку в черные дни». Русские эмигранты, знававшие настоящий голод, не видели трагедии в перебоях с продуктами.

Снабжение продовольствием и впрямь было в ту пору причудливым: от молочницы, например, можно было не раз услышать: «Яиц я вам дать не могу, но могу поменять банку сардин на талон на сахар». Я невольно замедляла шаг, почуяв аромат кофе, просачивающийся из-за закрытой двери, я вдыхала едва ощутимый запах с таким наслаждением, словно это были духи. А однажды я и вовсе застыла, как вкопанная, при виде сюрреалистической картины: яичница из двух яиц на тротуаре, желток, правда, немного растекся, но все равно красиво, и я от души пожалела беднягу, который уронил яйца. Разумеется, все как-то выкручивались; в счастливые дни я ела у Жоржа на улице Мазарини, а в конце месяца в «Шерами» на улице Жакоб или в «Амуре» на улице Генего — там мне давали в кредит. Никогда в жизни я не была такой легкой и такой худенькой, хотя, с другой стороны, у меня, как и у многих, обнаружились неприятности с пищеварением; начался коллибацилоз мочевого пузыря, а я уж подумала, что рак, — сухая кожа шелушилась. В «Амур» на улице Генего — держала его молодая женщина с братом — я заходила за своим скудным рационом. В маленьком узком зальчике всегда теснились посетители; бывали там в начале оккупации Катя Гранова с сестрой, полицейский — друг хозяйки кафе, какой-то актер, один литератор и несколько моих знакомых. Разговор быстро становился общим; однажды этот литератор заметил мне: «Вас послушать, будто Би-би-си вещает», на что я ответила: «А вы поете с голоса предателя из Штутгарта», — и больше мы с ним в беседу не вступали. Зато я подружилась с очаровательным и трогательным Жюльеном Бланом. Он пытался покончить с собой из-за несчастной любви, но не получилось. Как это нередко бывает, Латинский квартал над ним только посмеялся. Жюльен Блан много пил: всегда находились желающие поднести ему стаканчик, а вот накормить — нет. Однажды он и у меня решил стрельнуть на выпивку, но я сказала: «С удовольствием поделюсь с вами обедом — приходите, когда захотите, в «Амур», но спиваться я вам помогать не собираюсь». Ему понравилась моя прямота, и это положило начало нашей верной дружбе. Жюльен Блан, маленький, легкий, с тонкими чертами, кожей цвета светлой бронзы, был внебрачным ребенком, с детства влачил жалкое существование и прошел через африканский батальон. Позже он опишет несколько натуралистично свою жизнь в трех суровых книгах, но сам он всегда оставался нежным, чистым, жаждущим любви. Среди автобиографических томов, которые стоят на моих полках, есть одна часть трилогии Блана, «Только жизнь», с дорогим мне посвящением:

«Зике от названого брата, друга, соратника — с любовью, дружбой и братской привязанностью».

По окончании войны мы снова встретились с Жюльеном Бланом. После сорока лет сплошных несчастий судьба наконец ему улыбнулась. Он счастливо женился, у него родился сын, и он только что получил литературную премию, но жить ему оставалось всего несколько месяцев.

Как только стало не хватать самого необходимого, французы начали проявлять свою изобретательность на полную катушку. Поделки оказались для Франции вторым источником жизни. Возрождалось кустарное ремесло, кто-то даже ткал, а уж вязали повсюду; не было шерсти — брали кроличий пух; использовали буквально все, что можно. Это было время будничных открытий — не менее гениальных, между прочим, чем открытия великие. Поскольку сама я такого дара была начисто лишена, он меня особенно восхищал. Восхищалась я и нежеланием парижан поддаваться унынию, грусти, их стремлением, скорее инстинктивным, чем осмысленным, окрасить мрачную эпоху в веселые, радостные тона. Сама мода бросала вызов печали: огромные шляпы с цветами, короткие юбки, открывавшие колени амазонок на велосипедах. Даже обувь на деревянной подошве — что делать? не хватало кожи — не мешала француженкам сохранять изящную походку. В этом вызове судьбе таился залог возрождения, и был он тем более удивителен, что оккупанты, как я уже говорила, казалось, пребывали в неизлечимой меланхолии.

В начале осени я снова встретилась с четой Панж и с радостью убедилась, что мы с ними по одну сторону баррикад. Они пригласили меня к себе на вечер, где присутствовали, среди прочих, посол Леон Ноэль — он был на подписании перемирия — и господин Поль Моран с женой. Официальный представитель Виши явился прозондировать отношение обитателей предместья Сен-Жермен к маршалу. Что мог он сообщить нам нового о положении Франции или о бессилии правительства Виши противостоять требованиям Германии? Мы мирно побеседовали, как и подобает в благовоспитанном обществе. Правда, Полин де Панж заставила человека из Виши немного поволноваться, заявив, что, когда она перед войной виделась с Петеном, его возраст уже, без сомнения, сказывался. На том и расстались — каждый при своем мнении.

В молодости легко сходишься с людьми. У меня быстро появилось много друзей и знакомых, причем в самых разных кругах. Мелькал калейдоскоп лиц, характеров, нравственных и политических устремлений, составлявших для меня нечто вроде спектакля, который никогда не надоедал, но при этом я не теряла из вида свою главную цель — попасть в Лондон. Прошел слух, что иностранцев будут высылать на родину, и я спешно записалась в Школу восточных языков. Лекции профессора Пьера Паскаля, которые я иногда посещала, убедили меня прежде всего в том, что мой родной язык — я владела им с детства, но не изучала — очень сложен. С несколькими новыми друзьями я отправилась на три дня за город, в долину Шеврёз, где мы самовольно заняли покинутый дом какого-то американского писателя. Уж не Хемингуэя ли? В конце августа 1940 года поражение меня мучить перестало, и я утешилась в Пор-Рояле, воскресив в памяти имена Николя и Паскаля: эти стихи будут опубликованы в Лондоне. Вернувшись в Париж, я сблизилась с театральным миром, стала завсегдатаем кулис, ходила на репетиции, и безумно жалею, что когда, сразу после Освобождения, у Жильбера Жиля начались неприятности, меня не оказалось рядом: в один тяжелый для меня момент он подал мне руку, и я бы тоже хотела его выручить.

Не помню точно, кто познакомил меня с Одиберти в «Дё Маго». Наверное, мой друг, индус Браганза. Браганза, выходец из Гоа, очень походил на Рабиндраната Тагора. Он был уже не молод, в его некогда черных длинных вьющихся волосах сквозила седина; нос широкий, а глаза оставались грустными, даже когда он смеялся. Браганза изучал философию в самых разных университетах, не только в Англии и в Сорбонне, но и в Москве, когда был марксистом. На что он жил? До сих пор не знаю. Все эти разнообразные и противоречившие одно другому учения так и не сложились для него в стройную философскую систему, они лишь забивали его голову безо всякого проку. Его взгляды представляли собой потрясающую мешанину из заветов Христа, Ганди, Маркса, Толстого, Тагора, Шихте, Ницше, Гегеля, Платона и других, что не мешало Браганзе быть мудрецом, самым мягким и любезным моим собеседником и самым преданным другом.

Что же касается Одиберти, он уже получил к тому времени премию Аполлинера, был известным поэтом, но книги, стихи и романы — «Тонны семян», «Род людской», «Абраксас», «Седьмой» — богатства ему не принесли. В те времена он выглядел худым, болезненным, тяжело переносил из-за астмы дымный воздух кафе, в сложном мире писателей чувствовал себя неуверенно. Как человек южный, Одиберти страдал словоизвержением; как самоучка, слишком увлекался звучанием, слова возбуждали его и увлекали своим потоком. В тот момент Одиберти, по его собственным признаниям, переживал материальные и семейные трудности и очень страдал. Чрезвычайно любознательный, он вместе с тем по-детски страшно удивлялся всему, что выходило за рамки его представлений о мире, — это часто свойственно людям, облеченным властью, богатым или удачливым, — и такая странная княгиня, как я, совсем не похожая на его представления о княгинях, сбивала его с толку. Мы часто сидели втроем: Браганза, Одиберти и я. Он поражал меня живостью воображения, своим умением оживлять каждое слово. Стоило мне сострить или подкинуть идею, Одиберти моментально подхватывал ее и развивал с таким хаотичным блеском, что я и сама удивлялась. Неужели вправду от меня исходило то, что он возвращал опоэтизированным в потоке слов?

Иногда Одиберти, в потрепанном, давно не знавшем чистки пальто, заходил за мной домой, и мы шли гулять в квартал Тампль. То был еще первый, назовем его добродушным, период оккупации; в квартале по-прежнему было много евреев, а они, со времен «Абраксаса», вызывали у Одиберти горячий интерес.

Вот мы на улице Фурси. Здесь, объяснял мне Одиберти, находится удивительный бордель, куда после рабочего дня устремляется непрерывный поток клиентов: по три минуты на каждого. «Глядите!» И действительно, к двери закрытого дома потянулась очередь из рабочих. Один вышел, другой вошел, адский монотонный конвейер, невольно пожалеешь скрытых за окнами своей преисподней девиц.

Одиберти наблюдал за сценой с любопытством школяра, но на лице его застыл тревожный вопрос. Мы продолжили свой путь. Остановились у вывески кошерного бистро. Вошли. Несколько клиентов у стойки, пироги с маком под кисеей. Время не обеденное. Попросили красивую еврейку с пышным бюстом дать нам водки и яиц вкрутую. Поболтали о том, о сем. Здешние посетители были похожи на коммивояжеров, торговцев с барахолки или разносчиков. Одиберти расспрашивал: «А что, фаршированная щука действительно из щуки?»; «И где вы ту щуку выловили?»; «А как вообще дела?» Посетители проявили интерес. «Мы писатели», — объяснил Одиберти. Назвал свою фамилию, мою. «А по-настоящему?» — спросил кто-то и, заметив наше недоумение, пояснил: «Ну, еврейское-то имя как?» Заявлять, что мы инаковерующие, в то время как Париж захвачен немцами, нам было неловко. Мы оба пробормотали, что смогли придумать. Я, не слишком уверенно, назвала себя Ребеккой. «Ребекка, а дальше?» — «Фишер». — «Ах, так вы из Польши?»

И никого, казалось, не пугала угроза, ставшая более чем реальной. Париж велик; да и вообще в этой части Европы еврея от арийца отличить нелегко. То ли они не понимали всего ужаса своего положения, то ли просто устали искать новое убежище, то ли надеялись избежать, затерявшись в большом городе и спрятавшись за французские законы, участи своих немецких собратьев.

Возвращались мы от них, когда уже наступал сентябрьский вечер. На бульваре Сен-Жермен мимо нас прошли, едва не задев, два немецких офицера. Одиберти с тоской проводил взглядом высокие, безупречно одетые фигуры. «В элегантности им не откажешь», — вздохнул он и нервно оглядел свое затасканное пальто.

Он печатался в издательстве «Галлимар» и как-то повел меня знакомиться с Дрие Ларошелем, с которым у него была назначена встреча. Издательство — Дрие как раз в то время его возглавил — переживало трудности с получением разрешений, с цензурой, нехваткой бумаги… Вид у Дрие был отрешенный и вместе с тем надменный. Но для меня он навсегда останется автором «Жиля». По зрелом размышлении, тот, кто сразу решает, к кому примкнуть, милее тех, кто, как Дрие, выжидает, стараясь держать нос по ветру, надеясь и денежки заработать, и рук не запачкать, уклоняясь от какого бы то ни было риска. Поскольку дневники мои затерялись, я передам по памяти то, что говорил Дрие Ларошель. А именно: «Франция навоевалась, — и теперь ее роль состоит в том, чтобы развивать мировую культуру, а немцы пусть поддерживают порядок и занимаются полицейским надзором». Одиберти, униженный нищетой, заметной и по его облику, смотрел на элегантного Дрие с восхищением. А когда мы вышли из издательства, сказал с нескрываемой завистью: «Все-таки он птица высокого полета, этот Дрие, — купается в золоте и обласкан женским вниманием».

В другой раз Одиберти повел меня в кафе «Лемобер». Он горел желанием создать свой журнал, «Истоки», и даже предпринял для этого кое-какие шаги. Все шло хорошо. Одиберти вкладывал в название свой смысл, а немцы, без сомнения, свой — они думали, что речь идет о расовом происхождении.

На первом собрании присутствовали четырнадцать человек, в том числе и двое замечательных поэтов: Янет Делетан-Тардиф и Ролан де Ренвиль. Но «Истокам» не суждено было увидеть свет. Едва началось третье собрание, совершенно безобидное — мы обсуждали публикации поэзии, — как появились двое в штатском и, показав нам полицейское удостоверение, потребовали предъявить документы. Они записали все фамилии и адреса. В четвертый раз мы с Одиберти оказались в кафе в гордом одиночестве.

Положение менялось стремительно. Вот уже некоторые элегантные кафе украсились вывеской «Только для арийцев». Я поклялась ни в кафе эти не ходить, ни скамейками не пользоваться, на которые было запрещено садиться евреям. И если это нарушало мои привычки, тем хуже для них! Я теперь проходила, не останавливаясь, мимо большого кафе на Елисейских полях, которое так любила. Но все же заглянула в витрину: как ни в чем не бывало сидят посетители — несколько немецких офицеров и с каким-то штатским Соня М., не желавшая признавать реальность и, видимо, считавшая, что безразличие защищает. Она была красивой блондинкой, и ничто в ней не выдавало дочь Израиля.

Среди моих знакомых был племянник скульптора Максима дель Сарте. Чем он занимался, не имею понятия. Неглуп, воспитан, приятный собеседник, антикоммунист по убеждениям и, хоть и умеренный, сторонник Петена. Когда я отстаивала правоту союзников, он не сердился, выслушивал молча. Только напрасно не предупредил, что состоит в недавно созданных молодежных отрядах Петена. Представьте мое потрясение, когда, проходя мимо штаба этой организации, возле «Колизея», я увидела, как стоявшие на посту у входа парни, заметив моего спутника, вытянулись по стойке смирно и вскинули руки в фашистском приветствии. Я не нашла ничего лучшего, как крикнуть в знак протеста: «Да здравствуют евреи!» После чего приятель схватил меня за руку и, без особой галантности, втащил в «Колизей». «Вы сумасшедшая, причем буйная! Чего вы добились своей выходкой? В тюрьму захотели? Наверное, так». — «Это все из-за вас, — отвечала я ему. — Вы меня обманули, вот я и хотела вас скомпрометировать». Больше мы никогда не виделись, но я ему благодарна. Никаких неприятностей не последовало, значит, он меня не выдал.

Конечно, все это ребячество, но в тот момент только такое сопротивление и было возможно. По моему убеждению, и я сохраняю его по сей день, в нравственных вопросах обязанность каждого — «подняться и заговорить», — промолчав, человек встает на сторону несправедливости.

Разве я могла промолчать, когда на улице любимого Парижа, который не был мне чужим, хотя и не являлся столицей моей родной страны, среди французов, с которыми меня связывали тысячи нитей, хотя сама я и не была вопреки благородному утверждению сержанта Анри француженкой, на моих глазах оскорбляли пожилого, прилично одетого седого человека только за то, что в лице его проглядывали еврейские черты? «Я полковник В., — пытался защищаться незнакомец, — я сражался под Верденом, награжден орденом Почетного легиона», — но брань бесноватых не стихала, и я снова вмешалась не в свое дело. «Как вам не стыдно! — закричала я. — Теперь, когда за вами немцы, вы оскорбляете своих же соотечественников, которые не в силах себя защитить! Это гнусно!» Думаете, меня линчевали? Нет, это были трусы. Лишь какая-то мегера огрызнулась: «Ты небось тоже еврейка». На что я ей ответила: «Нет, я не еврейка, но лучше быть еврейкой, чем такой француженкой, как вы!» И марионетки исчезли.

Мы с полковником остались одни. В глазах у него стояли слезы, он был бледен, ни слова не говоря, он протянул мне руку и поклонился.