Глава XII
Глава XII
Я несколько раз ездила в Нюрнберг, и каждый раз разворачивавшийся там многомесячный судебный спектакль вызывал у меня удавление и разочарование. То была пародия на Страшный Суд в грандиозной и одновременно убогой постановке. Уже во время «малых» процессов в Раштатте и Франкфурте мне казалось, что поскольку аберрация сознания не позволяет подсудимым воспринять никакие доводы обвинения, все происходящее становится лишь местью, а не наказанием. Впрочем, и для обычных убийц или воров это тоже справедливо…
В Нюрнберге все обстояло хуже, потому что многим обвиняемым, особенно военачальникам, ясно было одно: победители судили побежденных. Легко вообразить, что, повернись колесо истории иначе, на скамье подсудимых могли бы оказаться Сталин, Черчилль (прошу меня извинить за то, что ставлю эти два имени рядом), Рузвельт или де Голль… Ни один государственный деятель не избегает ошибок, всякий правитель так или иначе проявляет известное презрение к человечеству…
Конечно, есть своя градация, и ни Гитлер, ни Штрайхер не могли бы быть оправданы никаким трибуналом, даже судьями из нейтральных стран. Однако, как можно было осудить генерала Иодля, который вторгся в Бельгию «в нарушение законов», без объявления войны, но по приказу главы государства и армии?
Мы все так или иначе принимали участие в актах насилия и жестокости, особенно журналисты, которые в безопасных студиях Би-би-си призывали сограждан убивать немецких солдат на улицах оккупированных городов. Оправданы могут быть лишь те, кто, рискуя собственной жизнью, подвергал опасности и жизнь других, — солдаты и участники Сопротивления.
Нюрнбергский процесс лично мне казался незаконным, несмотря на тщательное соблюдение всех формальных процедур. В нем крылось и большое психологическое заблуждение. Приговор лидерам Третьего рейха выносили иностранцы, превращая их тем самым в героев будущих национальных эпических преданий. Лучше было бы, если б процесс велся немецким чрезвычайным судом, а вердикт выносился от имени Германии. Надежды Сталина в этой истории оказались обманутыми. Из разговоров с советскими коллегами я поняла, что их удивлял ход процесса. Очень вероятно, что, по мнению Сталина, все должно было развиваться по сценарию судов над троцкистами, еврейскими врачами-вредителям и и т. п. Ожидались «чистосердечные признания», «искренние покаяния» и даже «самообвинения», о способах получения которых рассказывает в недавно вышедших в СССР мемуарах один советский генерал, вернувшийся из мест заключения. Но юридический дух англичан и французов помешал выполнению плана «совершенного» суда. И хотя для вынесения приговоров нацистской верхушке пришлось дать закону обратную силу, юридические нормы соблюдались очень строго.
Адвокаты обвиняемых могли вполне исполнять свои обязанности. Они зачитывали документы, которые доказывали, что и союзники не всегда придерживались Женевской Конвенций: это возмущало советских представителей и вызывало чувство неловкости у других. Говоря о пародии Нюрнбергского процесса на Страшный Суд, я имела в виду следующее: никто из «Судей» — речь не идет о служащих судебного ведомства — не был образцом исполнения долга, а один из них и вовсе был сущим дьяволом.
Попав впервые в зал заседаний Международного трибунала, я испытала некоторое волнение. Сложная машина суда завертелась, и, надев наушники, мы следили за прениями сторон. В глаза бросалась очевидная несогласованность между специальными юридическими терминами и скрытыми за ними преступлениями, слезами, горем.
Погребенные под обломками своих мечтаний строители мимолетного величия Третьего рейха и немецкой нации были заранее приговорены и знали об этом. Они знали и о том, что сам способ их защиты и поведение при вынесении смертного приговора будут питать немецкую легенду.
И все это происходило в Нюрнберге, городе триумфальных шествий, неистовых приветствий, песнопений в честь Хорста Весселя и чеканного стука сапог. Нюрнберг участвовал в рождении надежд, обернувшихся мрачным призраком…
Большая и красивая вилла Фабера стала пресс-центром. Она буквально кишела специальными корреспондентами со всего света, которые из-за нехватки мест спали в гостиных и в служебных помещениях. Здесь больше, чем где-либо, пресса казалась мне огромным спрутом, раскинувшим свои щупальца на всю вселенную. Она многоглаза, имеет тысячи ртов и ушей. Лишенная позвоночника, она прогибается во всех направлениях, неуловимая, опасная и… необходимая. Своей черноватой субстанцией (ее кровь — чернила) она скорее скрывает, нежели открывает правду. Но никто не знает, где правда.
Едва попав в Нюрнберг, я захотела покинуть город, избавиться от процесса и одновременно вырваться из-под колпака, в котором мы все там пребывали. Пили здесь больше обычного. Я встретила несколько знакомых коллег, а также людей, с которыми сталкивалась в Лондоне во время войны. Кто-то звал меня по имени или приветствовал на американский лад. Советские журналисты держались сплоченно и обособленно, как стадо вокруг молодого и очень властного пастуха. Они вежливо отвергали все предложения западных коллег, избегая опасной для себя скученности. Никто из них в одиночку не отваживался приблизиться к нам.
Я очень хотела познакомиться с этими людьми. Они привыкли видеть русских в форме союзников, но их подозрительность оставалась крайне болезненной. Серые холодные глаза их пастуха, казалось, испытующе примерялись ко мне, пока он провозглашал тост за мое здоровье в баре пресс-центра.
«Живя в капиталистическом лагере, вы должны были стать убежденной реакционеркой», — шутил он.
Я удивлялась: «Реакционеркой? Почему? Ведь в некотором смысле я гораздо менее реакционна, чем вы, так как выступаю против государственного капитализма. Иметь в хозяевах государство, значит, на мой взгляд, ограничивать, например, свободу трудящихся, поскольку у них нет права на забастовки».
Разумеется, я шутила, но мой собеседник был недоволен, Тем хуже. Продолжаю: «Ваши теории кажутся мне пройденным этапом. Маркс не смог предусмотреть развития рабочего движения, отсутствия в развитых капиталистических странах люмпен-пролетариата. А остальные, все эти Чернышевские и «люди шестидесятых годов» со своими обветшавшими идеями безнадежно устарели. Наука в ту пору была лишь детским лепетом. Пример тому — тогдашняя вера в материю…»
Включаясь в игру, он сопротивляется: «Известно, что такое материя, ее можно видеть, осязать, как например, этот стол, этот табурет…»
«Нет, нет, это лишь видимость, волны, по сэру Джеймсу Джину, распространяющаяся энергия… в конце концов, даже Эйнштейн и Бройль еще не знают точно, что такое материя…»
Я отдавала себе отчет в прискорбном дилетантизме собственных суждений и очень удивилась, что мои мысли задели собеседника. Он привык к массовой пропаганде и, подобно мне, оставался безоружным перед вопросами, превышающими наше понимание.
Мы стояли перед стойкой бара. Советские журналисты, которые поначалу, казалось, следили за нашим разговором с известным интересом, потихоньку исчезли, словно не хотели присутствовать при споре, который заводил их шефа в тупик. Он тоже ушел, отказавшись от моего предложения присоединиться к приятелям, которые шли потанцевать в отель, где жили союзники.
«Спасибо, мы приехали сюда работать», — ответил он холодно.
Я пошла переодеться, но в очередной раз заблудилась в густом саду, где ничего не было видно. Проходившая рядом женщина молча взяла меня под руку, не отвечая на мои вопросы ни на английском, ни на немецком, ни на французском. Мы вместе вошли в вестибюль особняка, и пока я говорила с дежурной, незнакомка с некрасивым, но благородным лицом вошла в телефонную будку. Я невольно услышала начало разговора.
«Скажу тебе лишь одно, Сеня, ты плохо поступил со мной… — она говорила по-русски. — Однажды, Сеня, твоя совесть подскажет тебе это, тебя замучают ее угрызения. Я не заслужила такого…»
Искренность размеренной речи, ритм хорошо поставленного голоса тотчас же перенесли меня в атмосферу чеховских пьес. Я задержалась на мгновение…
«Да, Сеня, я несчастна. Но это не имеет значения, важно, что ты поступил плохо».
Этим простым и немного торжественным языком как бы говорила сама Россия. Слова «справедливо» и «совесть» обрели всю полноту своей ценности. И я испытала ностальгию по жестокому, но неподдельному миру.
Чистая случайность — бог журналистов и романистов — свела нас в ресторане, куда мы пошли потанцевать, с советским полковником, Героем Советского Союза, как было видно по одной из его многочисленных наград. Его звали Семеном, и я не сомневалась, что именно с ним говорила обиженная женщина.
Широкое лицо с голубыми глазами и ранними морщинами выдавало в нем добрейшего человека. Он меня не боялся.
«Я не танцую нескромных танцев, но когда оркестр заиграет вальс, я вас приглашу», — предупредил он. И вот мы закружились в вальсе.
«Париж? Я там бывал. Прекрасный город, и женщины там красивые, немного худые, правда, но хорошо сложены. Наши русские женщины великолепны, они это доказали, но, как бы сказать, они, как водка, а вы, на Западе, как шампанское».
Мы продолжаем вальсировать. «Вы танцуете с дочерью эмигранта», — заметила я.
«И мне это доставляет огромное удовольствие. У нас и без того много дел, чтобы сводить счеты с прошлым. Знаете, на моей улице в Москве живет бывшая графиня; она очень стара, и моя мать часто носит ей поесть. Грустно!»
Он говорил о бывшей графине, как прежде говаривали о бедных.
«Вы были в России после войны?» — спросила я.
«Да, в отпуске. Украина лежит в руинах, придется все восстанавливать. А Ленинград! Там было просто страшно!»
«Как же там сейчас живут?»
«Конечно, не так, как в Париже, но, — он слегка запнулся на этих словах, — там чище во многих отношениях…»
«Но недостает свободы», — произнесла я почти неохотно. Это слово, кажется, испугало его, лицо посуровело, но мы кружились среди танцующих пар, громко играла музыка. «Вы правы, — он чуть понизил голос и медленно произнес: — свободы пока недостает! Но не будем об этом. Мы живы, и это чудесно!»
«Я не хочу спать», — сказал американец Ред, когда вечер кончился и музыканты закрыли футляры с инструментами. — Завтра я возвращаюсь в Штаты, поймите, в самом деле!»
Он посадил меня и своих двоих приятелей в джип. Мы поехали по улицам, пересекли город, промчались на большой скорости по поселку и благополучно добрались до загородного дома, реквизированного для американских офицеров. Ред достал бутылку кукурузного виски и бутылку трехзвездочного коньяка. Пластинки с популярными песенками крутились на проигрывателе. Все пили, а возбужденный Ред подводил итог увиденному и вслух мечтал о будущем. Коньяк, несмотря на звездочки, оказался поддельным, как, впрочем, и встреченные американцем в Европе знатные дамы, которых он рыцарски выручал из неприятностей; расплачивались они обычным способом.
«Прощайте, руины! Прощай, форма, прощай, Европа! Прощай, разруха! Скоро я вновь увижу свой маленький кусок земли!» — напевал он.
Чемоданы сложены. С американской широтой Ред вытаскивал вещи из шкафа. «Возьмите. Вам это не понадобится?» Я получила кашне, нейлоновую куртку и плащ.
«Богатая Америка одевает нищую Европу!» — шутила я.
«Не говорите глупостей! Это лишь сувениры, они согреют вас в этой разрухе. Когда же наступит рассвет?»
Я падала от усталости; один из наших спутников задремал, растянувшись на кровати Реда. Другой шарил в планшете, приговаривая: «Ничего не понимаю, я схожу с ума». Наконец протянул мне письмо: «Что вы об этом думаете?»
На плохом английском некая просительница умоляла капитана Д. о помощи, ей срочно был нужен пенициллин для спасения больной воспалением легких матери. «Я молода, — писала незнакомка, — и, как говорят, красива, я сумею выразить вам свою признательность…»
Пенициллин в те времена оставался большой редкостью, быстро теряющее эффективность лекарство хранили на льду. И новое чудо медицины стало предметом спекуляции на черном рынке.
«Понимаете, я готов ради спасения человеческой жизни что-то сделать и незаконно, — пробормотал Боб, — но как узнать, правдива ли эта история?»
Он искал ответ на дне стакана. Какие воспоминания о Европе увезут с собой эти пришедшие нам на помощь американцы? Льющийся с пластинки сексуальный голос Марлен Дитрих тихонько напевал «Лили Марлен», единственную песенку, популярную в обоих лагерях…
На заре мы вернулись, оставив Реда досыпать в кресле. Я надеялась, что он не опоздает к отлету в свой американский рай.
Советский полковник Сеня и американец Ред вместе запечатлелись на огромной картине великого парада, завершавшего эпоху крови, огня и смертей…
В Нюрнберге я наконец поняла, что братоубийственная европейская война закончилась, как бесхитростная партия американской борьбы. В то время как одного из соперников, обессиленного, уносят на носилках, он успевает пробормотать: «Да, я подыхаю, но надо посмотреть, в каком состоянии находится другой!»
Всякая большая война всегда заканчивается крушением империй, и совсем не обязательно, что одержавшая победу держава сможет удержаться на ногах. В 1918 году Австрия рухнула и распалась. Та же участь постигла и Россию, которая возродилась в другой форме, но после долгих лет крайнего ослабления. Война 1939–1945 годов стерла, как резинкой, империи Великобритании и Франции, разделила Германию. Что могло возникнуть из такого ниспровержения? Сегодня мы знаем об этом — размножение новых ультранационалистических и расистских государств и эмбрион единой Европы, рождение которой будет задержано проявлениями отжившего патриотизма.