Глава I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава I

Сентябрь 1944-го, Париж и Брюссель освобождены. Союзники прочно, во всяком случае все на это надеялись, утвердились на континенте. В Лондоне вздохнули спокойно, и даже вой падающих бомб казался менее страшным и каким-то отдаленным. До мира еще далеко, и достичь его будет трудно. Ничто не доказывало этого с той же ясностью, как разговоры в салонах Клуба союзников на Пиккадилли, 148, где, словно в капле воды, отражались противоречивые устремления народов. Кто в действительности являлся союзником? И чьим? Кем из союзников пожертвуют на алтаре победы?

Пока исход борьбы оставался неопределенным, в лагере союзников существовало непрочное солдатское братство, но мир был уже на пороге, на расстоянии вытянутой руки, и все будущие трещины в плохо сцементированном блоке казались заметными. Ухудшались не только отношения между странами, сталкивались интересы внутри каждой из них, и захватывающие политические интриги переплетались змеиным клубком.

Бенеш, Ян Масарик, Ян Полини-Точ и убежденный коммунист Владо Клементис спорили о будущем Чехословакии и тянули ее в противоположные стороны. Сколько иллюзий! Мы слышали от них: «Чехословакия не похожа ни на царскую, ни на нынешнюю Россию. Демократия у нас в крови, это наша традиция. В стране почти не осталось аристократии времен Австро-Венгрии и не так велика буржуазия. К многочисленному среднему классу примыкают рабочие. И даже если бы в нашей стране установился коммунистический строй, то он ни в чем бы не походил на советскую власть!»

Лондонские поляки разрывались между понятными тревогами и безрассудными амбициями. Второпях была издана новая географическая карта, на которой великопольское влияние распространялось на все Балканы, решительно не желавшие такой мощной опеки. Отсутствие серьезных сторонников не мешало романтическим воякам вербовать их в дамском обществе. Один голландский морской офицер уверял меня, что видел карту Великой Польши над кроватью некой юной особы, известной своей благосклонностью к союзным офицерам.

Логика времени безжалостно требовала пожертвовать бойцами армии Андерса, воевавшими повсюду с 1939 года. Такая же участь постигнет и многих других, кто с самого начала участвовал в сопротивлении гитлеровской Германии и чья победа по политическим мотивам будет похищена.

Лондонские югославы во главе с настойчивым молодым королем, но плохим дипломатом, будут также принесены в жертву наравне с партизанами Михайловича. А пока у них сохранялись какие-то иллюзии о решении своих проблем после победы. «Нет, нет, — говорил моему мужу сербский генерал Р., — меня не волнуют счеты с коллаборационистами. Их тысяч пятьдесят, совсем немного, избавиться от них можно быстро. Меня же волнуют хорваты: их три миллиона, сколько людей придется ликвидировать!» — «А коммунизм?» — «Да, это тоже вопрос сложный. Беда в том, что коммунизм приходит из России. Для простого народа это самое привлекательное. Ведь на протяжении многих веков мы в русских привыкли видеть братьев и защитников».

Греков лихорадило от сильных и противоречивых страстей. Монархисты, республиканцы и коммунисты совсем не были готовы ни к какому компромиссу. Один из моих друзей — грек — великодушно советовал мне не задерживаться в гостиной, если там окажется король Георгий II, ибо кто-то мог попытаться свергнуть его с трона раз и навсегда. «Зачем, дорогой друг, пройдя сквозь столько испытаний, рисковать жизнью из-за чужеземного монарха?» Сам он, будучи преданным монархистом, напротив, был согласен разделить судьбу короля.

Французы тоже волновались, не зная, какому святому молиться. Одни мечтали о восстановлении Третьей Республики, другие — о новой Франции, одетой по-советски, а глава Свободной Франции видел свою страну более могущественной, чем прежде. Одно лишь было несомненно: де Голль не откажется от поддержки коммунистов, потому что обещал отблагодарить всех, кто помогал ему в его борьбе.

Бельгийцы, в особенности их лондонское правительство, не доходя до крайностей греков, спорили тем не менее о династических проблемах — разногласия по лингвистическим вопросам пока еще не стояли на повестке дня. Министры предвидели, и не без оснований, что король Леопольд не раскроет им своих объятий.

Норвежцы, дорого заплатившие за сопротивление, горели желанием высказать все накопившееся более осторожным шведам.

Лишь Голландия и Люксембург избежали тревог приближающегося мира…

А вдали от словесных баталий и политических интриг на фронтах Европы продолжали умирать, подчиняясь приказу, совсем молодые люди, среди которых было много наших друзей; гражданское население гибло под последними бомбежками, равнявшими с землей города.

С освобожденных территорий на телетайпы Французского информационного агентства, в котором я работала, летели депеши об ужасах и подлостях XX столетия. Сюда вперемешку неслись имена коллаборационистов, рассказы о сведении счетов, списки расстрелянных, описания массовых захоронений и чудовищных пыток…

Журналисты становились похожи на студентов-медиков, подбадривающих себя солдатскими песенками во время патологоанатомических занятий… Время от времени кто-то из редакторов почти радостно восклицал, кидая телеграмму на стол: «Еще гора трупов — семнадцать человек, из них четыре женщины. Кто хочет?» Чудовищность открывавшихся преступлений в известном смысле закаляла. Особенно нас, не видевших дотоле ничего, кроме повседневной войны.

Известия об августовском восстании в Варшаве и его кровавых последствиях не были неожиданностью. Безрассудная храбрость соседствовала у поляков с неосторожностью. Помню, как однажды, за несколько недель до восстания, польские друзья представили мне в баре полковника Окулички-Орла. Тот крайне изумил меня, заявив, что отбывает в Польшу организовывать сопротивление. И добавил: «Русским». «Русским?» — удивилась я. «Да, для освобождения поляков они не нужны, зато с ними придется драться за нашу независимость». В публичном месте я постаралась превратить неосторожное высказывание в шутку, лишь бы помешать новому неосторожному высказыванию.

— Совсем нет! Мы настроены более чем серьезно! И будем бороться с русскими до конца!

Мне оставалось лишь высказать надежду, что до такой крайности дело не дойдет и поляки выживут на благо своей родины и к нашему удовлетворению.

Бор-Комаровский капитулировал второго октября. 300 000 поляков погибло, город был разрушен на 90 %. Несчастный и отважный Окулички-Орел стал генералом и, как мне кажется, заместителем Бор-Комаровского. В 1945 году он отправился вместе с пятнадцатью другими руководителями польского Сопротивления торговаться со Сталиным о будущем своей страны. Надо ли говорить о том, что он так и не вернулся, и лишь спустя десять лет его вдове, проживавшей в Лондоне, советское правительство официально сообщило, что ее муж умер «естественной смертью» в московской тюрьме зимой 1946 года…

В Клубе союзников я часто встречала мужа и его друзей, многие из которых были в отпуске или прикомандированы к действующим войскам. Молодые офицеры, не принадлежавшие к высшему командованию, не рассуждали о целесообразности грандиозных военных операций, а рассказывали о своих впечатлениях, не всегда связанных со сражениями.

«Казалось, я сплю, — рассказывал американец-полиглот, лейтенант Кэлхаун, — и из Булонского леса перенесся в ласковый Майями-бич! Потный, одетый в грязную форму, я очутился среди красивых девушек и эфебов моего возраста, золотивших ляжки на солнышке! Мираж! Какого черта мы помешали этим счастливым людям?»

«Я тоже однажды удивился! — улыбнулся Чарли, британский офицер-танкист. — Мы попали у Шарлеруа в серьезную переделку. Потом последовал бросок на Брюссель, и мы оказались на ярмарке с гуляниями. Целые семейства добропорядочных жителей преспокойно сидели за кружкой пива, довольные, приветливые и мирные. А какой прием! Какие объятия! Нас никто так раньше не приветствовал!»

«Все, что мы видели там, вся правда без прикрас, — говорил французский офицер Луи, — никогда не станет достоянием широкой публики. История, как говаривали в старину, гнойная п., но я думаю иначе: история — это п. в шелках, прикрывающих гнойные язвы. Если бы нам удалось прочесть учебник истории, который будет издан через пятьдесят лет, мы бы не узнали того, что видели!»

Как-то к нам подошел высокий сутулый пожилой человек. Это был господин Бендер, бывший варшавский банкир, человек умный и, подобно большинству таких людей, лишенный иллюзий. Все просили у старика советов, которые тот не без юмора раздавал.

«Господин Бендер, в какой валюте вы посоветуете держать деньги в конце войны?» — вопрошал чешский поэт-сюрреалист Флорен, вечно сидевший без гроша в кармане, на что Бендер, похожий на грустную птицу, ответил: «Не все ли равно, в какой именно валюте не иметь денег в конце войны?»

Наблюдая споры оптимистов с пессимистами, старый банкир примирял враждующие стороны таким образом: «Посмотрите, где все оптимисты? В Дахау! А пессимисты? С деньгами в Нью-Йорке!»

Всем Клубом мы торжественно приветствовали впервые встреченного нами партизана. Письмо некоего господина Н., молодого адвоката из Брюсселя, появилось внезапно. Он лежит в военном госпитале неподалеку от Лондона, — говорилось там. Не сможем ли мы навестить раненого? Все немедленно бросились туда. Что бы каждый ни сделал для героя Сопротивления! Легко раненный в Арденнах молодой человек вскоре должен был возвращаться в Бельгию. Не желая предстать перед своей семьей с пустыми руками, он одолжил у нас немного денег, в которых мы и сами нуждались. Но для участника Сопротивления стоило, конечно, пожертвовать.

Когда моего мужа послали в Брюссель, то он, просматривая там иллюстрированные журналы времен оккупации, наткнулся на портрет Н. На первой полосе, с лентой через плечо, тот улыбался во весь рот, как и положено мелкому фюреру прогитлеровской молодежи… Как и многие другие, при приближении союзных войск Н. сбежал, опасаясь преследования, в какой-то партизанский отряд, где сам себя ранил, чтобы эвакуироваться в Англию. Нам не так было жаль потерянных денег, как утраченных иллюзий. Все труднее и труднее становилось разобраться в царившем хаосе, отличить участников Сопротивления от лже-героев; и в любом случае при тогдашнем смятении умов следовало научиться прощать.

Наш тесный мирок потрясали только политические страсти. Но, едва забрезжил конец войны, всеми сотрудниками миссий освобождаемых стран завладели заботы о будущей карьере. Каждому хотелось — из опасения, что местные конкуренты займут лучшие места — поскорее ступить на родную землю. В это время и для моего мужа[99] настал час могущества и власти, что, к счастью, сопровождалось забавными перипетиями.

Итон-сквер, где располагались бельгийские министерства, обезлюдел, мало-мальски значимые персоны покинули страну. Все министры спешно ринулись в Брюссель, чтобы не упустить счастливого будущего. В один прекрасный день начальник мужа, глава МИДа виконт Обер де Тейзи, открыл дверь его кабинета и заявил: «Мне свалился на голову кирпич. Правительство поручило перевозить бумаги; у вас, друг мой, тоже дел по горло, так как именно вы будете отвечать за репатриацию бельгийцев. Вот инструкции премьер-министра Пьерло. Здесь фамилии тех, кому вы позволите выехать, и тех, кому следует помешать».

Мой муж пытался управлять своим «кораблем», лавируя между инструкциями премьер-министра, строгим указанием о предоставлении репатриантам лишь одного самолета в неделю, ограничениями МИДа и требованиями бельгийских граждан и частных лиц заполучить надлежащие разрешения и пропуска.

Не удавалось избегать и пикантных ситуаций. Так, бывший командир мужа, майор X. доказал свое умение оставаться на плаву, обращаясь к экс-подчиненному изысканно-вежливо. А генерал Ц. не сумел скрыть ярости, когда был вынужден обратиться с просьбой к уволившемуся из его армии офицеру, к тому же с небельгийской фамилией. Увы, имя генерала находилось в списке премьер-министра, снабженное пометкой, предписывающей оставить его в Лондоне. Генерал считал, что обладает правом, гарантирующим ему место на борту первого же самолета. Но никто не подчинился его приказу. Кипя от ярости, генерал бросился к виконту Оберу. Через плотно закрытую дверь кабинета до мужа доносились громоподобные протестующие крики и спокойный голос посла: «Только Малевский может выдавать разрешения, учтите, что у него очень четкие и строгие инструкции. Его отказ означает, что он не может удовлетворить вашей просьбы».

В кабинет мужа, несмотря на двух дюжих охранников, проникали самые странные люди. Миленькая француженка, едва поздоровавшись, призналась со вздохом: «Я беременна!» Мой муж, человек спокойный, ждал продолжения исповеди. Ее суженый, бельгийский солдат, уже на континенте. Молодой человек обратился было к военным властям с просьбой позволить ему разыскать невесту, но получил отказ. Муж извинился: никакими правами и властью над армией де Голля он не обладал… Француженку сменила англичанка гораздо более зрелого возраста с путаными мыслями. Убит бельгийский солдат, ее военный «подопечный», и женщине абсолютно необходимо ехать, чтобы получить наследство!.. Из Брюсселя некий министр посылал настоятельные депеши: в первую очередь доставить ящики с архивом. На двадцатый звонок моего мужа секретарша начальника соизволила ответить: «Полковник умер». Встретившись с полковником на следующее утро, муж поздравил его с воскрешением. «Знаю, когда она раздражена, всегда заявляет, что я умер». Необходимые ящики были транспортированы вне очереди. К несчастью во время погрузки на корабль один из них упал и раскололся. И как раз тот, в котором были отнюдь не бумаги. Запахло хорошим виски, а британский репортер написал: «Бельгийский министр испарился», что звучало весьма двусмысленно.

Но самое трудное было впереди. В одно прекрасное утро в кабинет позвонил генеральный секретарь министерства национального образования и попросил мужа принять вместо него важную персону из Брюсселя, поскольку сам он занят на конгрессе. Вошел молодой человек, голубоглазый блондин, и принялся вполне серьезно, на хорошем, хотя и не совсем внятном французском языке, рассказывать о проекте строительства дорог в Бельгии… Впрочем, проект этот абсолютно несвоевремен, ибо война еще не закончилась, и есть множество более неотложных задач. Молодой посетитель показался мужу немного странным. «Простите, я плохо расслышал ваше имя». — «Клингендорф». — «Вы бельгиец?» — «Нет, месье». — «Француз?» — «Нет». — «Тогда, кто вы?» — «Немец, месье». Приходилось признать, что несмотря на строжайший контроль и ограничения на проезд, из-за невнимательности какого-то мелкого чиновника свихнувшийся солдат вермахта получил необходимые документы и явился в Лондон в разгар войны.

Если несколько месяцев этой службы стали для моего мужа адом, то ад этот скрашивался беспорядком.

Настал наконец черед и мужу лететь с миссией в Брюссель. Задолго до этого дня мы в ожидании отъезда собирали продукты, маргарин, чай и сахар для изголодавшихся бельгийских друзей. Сейчас можно сказать, что наши скудные подарки чуть было не вернулись в Великобританию… Мужа приглашали на торжественные обеды с таким обильным мясным меню и изысканной кухней, что он просто не смел раздать наши продукты.

Против оккупантов бельгийцы успешно воевали на «голодном фронте»: даже наименее удачливые питались с черного рынка. Достаточно было прогуляться по знаменитой улице Ради, на которой продавалось все, и даже открыто торговали продовольственными карточками.

Один бельгиец с гордостью рассказывал: «Сами немцы были в восторге от нашей хитрости. Они говорили: «Арестуйте бельгийца, сорвите с него одежду, засуньте его голого, как червяка, в тесную одиночку, а завтра утром, одетый с иголочки, он будет угощать вас американской сигаретой»». Пишу не в насмешку, а с восхищением, так как вижу в этом проявление духа Тиля Уленшпигеля.

Сама же я мечтала попасть в Париж и разыскать мать. Но несгибаемый и неподкупный мой муж объявил, что не оформит проездных документов и не поддержит мои просьбы в другие организации.

Французские коллеги по очереди ездили к семьям во Францию, но мне надо было еще долго ждать. Наконец я получила командировку, такую же липовую, как и другие. Министерство образования Бельгии поручило мне изучить в Париже возможности сотрудничества французской и бельгийской молодежи.

Декабрь 1944-го. Продвижение войск союзников замедлилось на всех фронтах, а фон Рундштедт бросил своих солдат в Арденны. Момент был не из удачных, но никто не знает, с какой радостью однажды в холодное зимнее утро я заняла место в «Ансоне», маленьком самолете, в котором, кроме меня, было всего три человека. Зато все они — очень значительные лица. Месье и мадам Ориоль и месье Моник, руководитель Французского банка. Торжество мое было недолгим. Самолет безудержно трясло в воздушных ямах. «Танго, вальс». Как и будущего президента Французской республики с его супругой, меня отчаянно выворачивало наизнанку. Только смертельно бледному банкиру удавалось сохранить достоинство. Путешествие оказалось достаточно опасным, потому что немцы все еще были в Дюнкерке и мы не могли из-за конспирации воспользоваться рацией. Не думаю, чтобы самолет был оснащен оружием.

Над Бурже наши муки закончились, и я осознала: в 1941 году дорога до Лондона заняла у меня девять месяцев, а на возвращение в Париж понадобился час. Ветер переменился.

Мы приземлились среди остовов сгоревших самолетов. Военная машина доставила меня в отель «Скриб», где суетились военные корреспонденты, мои коллеги. «Да, да, плохие новости…» Я торопилась, с нетерпением ожидая, когда попаду на бульвар Османн, где жила в то время моя мать.

Париж был плохо освещен, фонарики времен освобождения забыты. У прохожих грустные лица. Все встревожены, озабочены и ворчливы. Вхожу в бистро, прошу чашку кофе. Он ничуть не вкуснее, чем в 1941-м. Грубый хозяин, узнав, что я приехала из Лондона, злобно сказал: «Нечего было освобождать нас, если немцы скоро опять вернутся. Я вывесил флаги в день Освобождения, но когда вернутся фрицы, кто сможет помешать дочке консьержа из дома напротив, наголо обритой за постельные связи с немцами, донести обо мне в гестапо?» Не зная, что ответить, я не испытывала к нему жалости. На улице настойчиво предлагали себя велотакси, но я предпочла фиакр, которым воспользовалась, кажется, последний раз в своей жизни.

Я бежала по лестнице так же быстро, как в далеком 1918-м, ребенком, в Туле, бежала к освобожденной из тюрьмы матери. Банальный жест — нажать на звонок — становится волшебным после долгого отсутствия и без твердой надежды на возвращение. Многим пришлось пережить смешанную со страхом радость перед заветной дверью, но сколько было и тех, кому не довелось испытать этого счастья. Дверь открывается. Вот и моя мать, вся закутанная в шерстяной платок, со слезами на глазах, улыбающаяся. Остальное можно прочесть в сентиментальных романах…

В квартире, как в леднике. Мебель, кажется, обледенела под чехлами. Мы разожгли бумагу в камине, и сразу же отблески огня теплым светом скользнули по нашим лицам. Время от времени мы грели руки о чайник и пили зеленый чай, неведомо как раздобытый Мари М., которая сдержала данное мне обещание и окружила мать заботой. «Она даже однажды принесла кастрюлю горячих углей, раздобыв их у друзей», — пошутила моя мать.

Стемнело, а мы все не могли наговориться, вспоминая о том времени, когда жили в разлуке. Полному счастью мешала неизвестность. Какова судьба моего брата? Священник русской церкви в Берлине, мог ли он выжить под бомбами? Что будет с ним, если первой в город войдет Красная Армия? «Я чувствую, что мы еще увидимся», — прошептала моя мать, которая всегда отказывалась верить, что дети могут умереть раньше нее. О моем приезде ее предупредили, и она готовилась к празднику. Каким чудом в духовке жарилась утка — загадка! Я привезла кофе, сахар, коробку сухого молока, шоколад… Большая тонкая шерстяная шаль, посланная ранее с американскими друзьями в только что освобожденный Париж, стала первой ласточкой нашей будущей встречи. Она не расставалась с тех пор с этой шалью.

Вечером я вышла прогуляться. До Рождества оставалось несколько дней, но праздника не чувствовалось. Прошлась по Елисейским Полям, слегка растерянная среди редких, торопливых, нахохлившихся от холода парижан. Торговцы газетами выкрикивали тревожные вести из Арденн… Люди подобно теням скользили по лестницам метро. Я не узнавала Парижа. Город непроницаем и колюч, он словно не верит в восход солнца над европейской ночью. И вдруг, неожиданно, вернулся из детства и коснулся меня дымный запах каштанов, чуть пахнувших ванилью. Я услышала: «Зика». Это Анри Л. Он купил мне пакетик каштанов. Тепло, проникавшее через меховые перчатки, словно вернуло мне Париж. Все так просто и близко моему сердцу.

По бульвару Османн прогуливались друзья. Слава Богу, я разыскала их всех, похудевших, осунувшихся, к тому же в слегка потрепанной одежде, но таких же пылких, как и в прежние времена. Элен Шарра, Андре Маршан, женатый, остепенившийся и преудобно живущий в мастерской на улице Кампань-Премьер; его последняя выставка с «Распятием» принесла ему известность. А вот Одиберти узнать трудно, он изменился. То ли он уже не так несчастен, то ли научился примиряться с окружающим миром; во всяком случае, подобно юной девушке из сказки Оскара Уайльда, он потерял свой «скрипичный» голос, и нам уже не обрести былой непосредственности.

В кафе «Флора» и «Дё Маго» мой приезд стал маленькой сенсацией. Официанты приветствовали меня столь же горячо, как и покинутые три года назад завсегдатаи. Первое же посещение «Флоры» повергло меня в изумление. Перемены вокруг разительны, и прежде всего бросается в глаза группа молодых поэтов, явно приложивших немало усилий, чтобы породить на юного Артюра Рембо. Можно было бы понять, если бы такая идея пришла в голову кому-то одному, но сразу дюжине — это уж слишком. В течение нескольких лет забегая во «Флору», я буду находить тут у молодых людей общее стремление к внешнему сходству. Вскоре стали подражать прическе американских военных, затем наступила мода на растрепанные космы под Джеймса Дина, сменившиеся длинными волосами битников. Я всегда считала, что главное для каждого молодого человека — искать свой путь к индивидуальности. Но нет, молодежь теперь стала, кажется, жертвой коллективистского духа, и даже ее романтизм — стадный.

Элегантные стиляги снуют вокруг дюжины Рембо, а «экзистенциалисты», никогда ничего не читавшие, но ставшие энергичными популяризаторами дорогих сердцу Сартра идей, толкутся поблизости, как всегда подчеркнуто неопрятные.

Гораздо сильнее меня поражало большое количество интеллектуалов среди участников Сопротивления моего возраста. Никогда прежде я бы не поверила, что можно с успехом сочетать две столь разные задачи: поровну делить пыл между борьбой с оккупантами и творчеством, стремлением добиться писательской славы. Как они успели? У меня за три года не было времени ни на одно сочинение, кроме нескольких строк спешных заметок на память и написанных к случаю газетных статей, и в лондонских шкафах я не оставила ничего, хотя не была, разумеется, ни солдатом, ни подпольщиком. Но я напрасно удивлялась. История не зря учит: чем дальше времена взятия Бастилии, тем больше парижан участвовали в нем, пусть даже дата рождения свидетельствовала, что тогда они могли лишь с трудом дотянуться до соски.

Менее удивительной и гораздо более забавной стала встреча в той же «Флоре» с тремя журналистами, которых я знавала еще во времена оккупации. Хорошо одетые и очень угрюмые господа мрачно пили аперитив, когда я, проходя мимо, с ними поздоровалась. «Добрый день! Как поживаете? Я недавно из Лондона, скоро обратно, кажется, все прекрасно!»

«Может, для вас и прекрасно, а для нас не очень», — сказал один. «Нам не приходится радоваться победе», — добавил второй уныло, а третий объяснил: «Стараниями ваших друзей мы провели несколько недель в тюрьме».

Что прикажете делать, оправдываться или обвинять? Я не была готова ни к тому, ни к другому и предложила: «Давайте похороним прошлое, господа. Действительно, вы проиграли, но выглядите людьми состоятельными, я же победила, ни на грош не разбогатев. Посему налагаю на вас штраф. В качестве личной репарации вы приглашаете меня на ужин в ресторане. Я так долго была этого лишена».

Мои коллеги-коллаборационисты охотно согласились на это предложение. И в тускло-серьезном Париже 1944 года в тот вечер можно было видеть четверку веселых подвыпивших людей, переходящих мост Искусств и распевавших во все горло, как и подобает в день подписания Перемирия.

Иная встреча, случайная, с человеком с другой планеты. Его прошлое оставалось покрытым тайной. Из какой части СССР прибыл мой собеседник? В конце концов мне было все равно. Вместе с другими военнопленными фашисты послали его на строительство Атлантического вала. В начале 1944 года бедняга бежал и без особого труда добрался до Парижа в лохмотьях военной формы, тут он уселся на лавочку, еле живой и не зная, что делать дальше. Ни одним языком, кроме русского и нескольких выученных в плену немецких и французских слов, беглец не владел. Рядом с ним присел какой-то старик, недоверчиво поглядел и спросил: «Фриц? Немец?» Без сомнения, он принял нашего героя за вражеского дезертира. «Нет, я русский». — «А, русский?» — «Да». Перебирая пальцами по скамейке, он показывает знаками, что улизнул. «Фриц гут? Хорошо?» — переспрашивает старик. Русский отрицательно качает головой. «Нихт гут». Старик поднимается и зовет беглеца с собой. Они долго шагают по незнакомым улицам, потом заходят в бистро.

Француз обменивается несколькими словами с кассиршей, та зовет из задней комнаты человека, который, в свою очередь, делает жест, приглашающий пленника следовать за ним. Его приводят в мансарду, где француз знаками объяснив, что надо раздеться, уходит, унося с собой обноски военной формы и запирая дверь на ключ.

«Тут я не на шутку испугался, — рассказывал позднее беглец. — Вдруг хозяин вернется с немцами? Но делать было нечего. Я ждал и ждал, обеспокоенный. Француз вернулся к вечеру с узлом гражданской одежды под мышкой. Я оделся и последовал за хозяином. Мы вернулись в ресторанчик. Там было несколько посетителей. Меня посадили в углу, дали овощного супа и стакан вина. Все это пришлось очень кстати. Окружающие переговаривались, поглядывая на меня и жестикулируя. Наконец один из мужчин приблизился, коснулся моего плеча, произнес что-то, словно подбадривая, и, попрощавшись, я вышел вслед за ним на улицу. У моего спасителя был грузовичок с пустыми ящиками под брезентом, туда я и залез. Он пояснил, что нельзя шевелиться, и мы тронулись в путь. Ехали долго. Сколько времени? Не знаю, часов у меня не было. Мне показалось, что прошло много времени. Когда же машина остановилась, мы были за городом, на какой-то ферме, владельцы которой стали задавать вопросы. Я ничего не понял, но сообразил согнуть руку, показывая свою силу. Через несколько дней фермерша позвала меня и познакомила с вашей матерью — та приехала по просьбе хозяйки на велосипеде. Мне удалось поговорить по-русски, и это было счастье. Ваша матушка объяснила мне, что вокруг снуют немцы, наблюдая за фермами, и надо притворяться глухонемым. Я и впрямь видел нескольких фрицев, работая с хозяином в поле. Они что-то спрашивали, но я притворился, что ничего не слышу, и вслед им помычал, по-коровьи. С тех пор они не возвращались, а вот что мне теперь делать, ума не приложу».

«Вы сумеете вернуться в Россию…» — «Я бы не хотел. В нашей армии пленных приравнивают к предателям. А что оставалось делать, если тебя загнали, как крысу? В плен не сдашься по доброй воле, тем более, с советскими людьми немцы не церемонятся. Шансов нет. Я хотел бы остаться здесь, никакой работы не боюсь».

Это был первый из сотен советских солдат, увиденных мною на освобожденной земле. И у каждого мысль о возвращении домой вызывала ужас вместо счастья. Не знаю, что сталось с моим собеседником. Быть может, за первой удачей — встретить во Франции смелых и порядочных людей — последовала вторая, и сегодня он живет в какой-нибудь деревушке…

Я обещала мужу встретить Новый год вместе с ним, но из-за ухудшения метеоусловий вылет гражданским лицам запретили. Ежедневно по три раза я совершала набеги на парижское представительство авиалиний, зная, что англичанам нравится настойчивость. Мне отказывали, я возвращалась вновь. В день Святого Сильвестра мое упорство дало свои плоды — мне разрешили вылететь на военно-транспортной «Дакоте».

На этот раз прощание с матерью совсем не походило на драматическое расставание в 1941 году. Мы вновь жили в одном мире, и я знала, что скоро вернусь.

«Дакота», как и все военно-транспортные самолеты, была оборудована всего двумя узкими скамьями вдоль борта, но взлет и посадка превращали эти узкие сидения в подобие тобогганов, спортивных саней, вдоль которых пассажиры валились друг на друга. Мы приземлились в Лондоне в снежную бурю и позднее, чем предполагалось, но я все-таки успела переодеться перед приемом в Клубе союзников. Начинающийся год должен был стать годом Победы, неполной и спорной, но все же победы.

В обращении по радио Гитлер напрасно обещал своему народу и истерзанным солдатам немедленную победу Третьего Рейха; бомбовый дождь, падавший до зари на полуразрушенный Берлин, обличал его во лжи, лишая надежды. Несмотря на близкий исход, война продолжалась, а вскоре началась революция в Греции. Британцы, к большому неудовольствию Америки, не прореагировали быстро и жестко, а США хотели видеть Грецию «албанизированной», что не могло радовать греческий народ. В Югославии появился Тито, которого тоже поддерживали Соединенные Штаты, не забывшие, что рождением своей нации обязаны революции. Они не вполне годились на роль мирового лидера, но все же из принципа помогали любым «демократиям», пусть даже в диктаторской окраске. В Арденнах, несмотря на горячие разногласия между Монтгомери, Бредли и Паттоном, к середине января немцы были вынуждены сдаться, и в то же время Красная Армия усилила свои действия на западном направлении.

Мне было двенадцать лет в момент подписания Версальского договора, но я уже стала взрослой, когда начали ощущаться его плачевные результаты. Было нетрудно предположить, что после «самой последней» войны карта Европы будет похожа на плохо скроенное лоскутное одеяло, что появление новою Данцига, очага будущих разногласий, неизбежно. Границы, обсуждаемые за круглыми столами, в действительности никого не удовлетворят, ибо решение принимается с точки зрения сильнейшего, а вовсе не по разумным соображениям. Политика вообще редко оказывается в руках мудрых людей.

В Лондоне накануне перемен жизнь шла своим чередом. Бомбардировки прекратились — немцы выдохлись. Мы вновь могли спать в ночной тиши.

Картинки прошлого сменяют одна другую. Нас пригласили в посольство СССР на просмотр фильма о войне. На экране не было ни танков, ни самолетов, но мне довелось тогда увидеть один из первых документальных фильмов о массовых убийствах мирного населения. Рядом со мной сидел советник посольства Иван Чичаев, с которым нас связывали достаточно теплые отношения. Погас свет, замерцал экран, и в зале воцарился ужас. Безжалостная кинокамера не щадила нас: безмолвно выли от безмерного горя женщины у могил с эксгумированными телами детей. Нет, эти женщины не еврейки. Украинки и русские, до которых тоже никому на свете не было дела. Крохотные полуразложившиеся тельца, вынутые из могил, куда их побросали без саванов, венков и цветов… Объектив следит за обезумевшей матерью, ее пальцы царапают землю, глаза страшны, рот раскрыт в крике… Казни, казни, партизаны, повешенные посреди деревни, расстрелянные на площади женщины… Чичаев наклонился ко мне и прошептал: «Смотрите хорошенько, вы тоже русская, и кровь вашего народа проливают враги. Смотрите, запоминайте, и пусть ненависть к немцам не покинет вас никогда!»

В зале зажегся свет, но увиденное не отпускает. Однако вопреки всему я сопротивляюсь теории вечной ненависти, которую пытается навязать мне Чичаев. Дипломаты молча поднимаются.

«Нет, Иван Андреевич, я постараюсь это забыть, как сумела забыть другие картины из моего прошлого, за которые, быть может, и вы лично в ответе. Вы, кажется, член партии с 1914 года. Вы и ваши товарищи убивали моих близких без суда и следствия, убили царя, царицу и их детей. А в одиннадцать лет на украинской границе я видела, как комиссары вытащили из толпы двух мальчиков лет тринадцати «четырнадцати и расстреляли, в то время как мы спасались бегством… И не было киноаппарата, чтобы запечатлеть тела замученных в ЧК. Я знаю, белые тоже не были ангелами, но вы первыми объявили террор официальной и государственной политикой. Теперь мы сидим рядом и беседуем, как добрые приятели. Думаю, надо уметь забывать и даже прощать, иначе сведению счетов не будет конца».

Чичаев ничего мне не ответил. Безусловно, он лучше меня знал, что террор никогда не прекращался в стране, где уже не было ни белой армии, ни мирных аристократов. А может быть, думал о том, что и сам не гарантирован от опасности, которая поджидает его дома, когда он вернется в СССР. Нам не пришлось больше говорить на эту тему, ибо с наступлением мира не суждено было встретиться еще раз.