Глава XIII
Глава XIII
Вена. Здесь погибла одна из моих советских кузин, сражаясь на танке с красной звездой, ей было 18 лет. Мой племянник, живший в СССР, утонул в 16 лет при переправе через Неман[105]. Я въезжаю в столицу, такую же грязную и имперскую, как Ленинград. Оба города хранят свое прошлое величие.
По дороге в Вену мне пришлось выдержать упорную борьбу, чтобы сесть на скорый поезд (Арльберг-экспресс) в последнюю минуту перед его отходом в советскую зону. Я была подобрана американскими патрульными, похожими, как две капли воды, на героев из фильмов Мэна — столько на них было оружия. На лицах полицейских раздражение. Арльберг-экспресс, как обычно, был переполнен, не осталось ни одного спального места. Но мне в конце концов удалось его найти, и то лишь потому, что я заняла место игравшего в домино полицейского. Он бросал костяшки на столе между противопожарными гранатами, которые он навешивал на себя каждый раз, обходя поезд.
Вена, подобно Берлину, не радовала глаз. Напротив вокзала, вокруг деревянных бараков, копошились голодные, в лохмотьях судетцы. Мужчины переносили чемоданы путешественников в надежде заработать немного денег. Присев на корточки вокруг костра, женщины готовили суп. Оборванные и чесоточные дети играли в лужах, не надеясь на милостыню. В широких грязных лицах с выступающими скулами, в платках, повязанных как у славянских крестьянок, не было ничего «германского». Миф о «Gross Deutschland»[106] обошелся им дорого…
Проведя здесь некоторое время, замечаешь, что Вена по сравнению с Берлином не очень пострадала от войны, в ней было намного меньше руин, однако моральный дух ее жителей был слишком подорван. Их отчаяние, казалось, не знало пределов. Нет, они не были похожи на немцев, и тем не менее чувствовалось, что им нелегко отказаться от своих связей с Германией. Ощущалась своеобразная ностальгия по Аншлюсу. Все помнили, что Аншлюс явился логическим следствием неразумного разделения Австро-Венгрии по Версальскому договору. Складывалось впечатление, что немецкий динамизм вдохнул в австрийцев недостававшую им энергию.
И все же австрийцы не без удовольствия согласились со статусом «почти союзной» страны. Наивным и несколько курьезным подтверждением такого согласия была повсеместная торговля брошками и заколками, украшенными флагами главных стран-победительниц: Соединенных Штатов, Великобритании, Франции и… нет, не СССР — а Австрии.
Я находилась в сердце Центральной Европы, в ее главном сокровище, столице великой империи. Столицу великой империи Вена 1946 года не напоминала… Вся ее красота, кажется, взывала к роскоши прошлой Священного Союза: женские веера, разукрашенные мундиры… Цвет хаки был Вене не к лицу.
Казалось, что от тех славных времен осталась лишь одна музыка. За всю войну оркестры замолкали здесь дней на двадцать, да и то во время бомбардировок. Театры были полны. Паула Велсей, «liebelei»[107], возвратилась на сцену с триумфальным успехом. Одну из пьес Брехта играли в переполненном зале. В небольшом театре я смотрела романтическую феерию со вставленными актуальными репликами. Герой пьесы, съев орехи, замечает, что у него вырос огромный нос, и обращается к старику-волшебнику, чтобы тот его денацифировал[108].
— «Легко ли это?» — спрашивал герой.
— «Нет ничего проще», — отвечал маг под громкие аплодисменты зрителей.
Так было в Volks-Theaterе[109], который посещала в основном либерально настроенная публика.
В Альтбурге выставлялись шедевры из австрийских музеев, это был настоящий праздник увидеть «Игру детей» Брейгеля, «Элен Фурман» во всей ее розовой свежести или брюссельский гобелен «Крещение Господне». Несмотря на утреннее время и жестокий холод, царивший в неотапливаемых залах, сюда приходили учащиеся Школы изящных искусств, советские офицеры в сопровождении гида, выпущенные из лагерей евреи-подростки, выставлявшие напоказ на сей раз с гордостью свои звезды Давида, несколько американцев и французов.
Залечивала раны церковь Св. Стефана; аристократические особняки сохранили нетронутым свое барочное очарование. На углах улиц мне протягивали букеты фиалок. Вена страдала и, казалось, страдала не столько от голода, сколько от того, что утратила свое прежнее великолепие.
Наступила ранняя весна. Я поехала вместе с моим шофером и гидом (он, как и прежние мои сопровождающие, был военнопленным) в окрестности Вены, мы заходили в кафе, где я была единственной иностранкой и где нас неизменно встречали с самым приятным приветствием в Европе: «Gruss Gott»[110].
По улицам Вены ходили переполненные трамваи. Как-то раз в один из них, куда мне с неимоверным трудом удалось втиснуться, пытался войти огромный советский солдат, осторожно державший тяжелые старинные часы. Пассажиры расступились, чтобы освободить проход победителю и его громоздкому произведению искусства. Но вдруг к остановке подъехал джип военной полиции, который заставил советского солдата выйти, — и не только потому, что он мешал пассажирам, а из-за неряшливого внешнего вида. Стало ясно, что сами часы мало интересовали патруль. Охваченный сначала детской досадой, а потом гневом солдат приподнял их и разбил о тротуар.
Я заглянула в лавку антиквара. Изящная дама распаковывала миниатюры, лорнет, веер из страусиных перьев и три кубка с гербами. Мне хорошо известны эти медленные движения, вздохи сожаления, робкие лица… Дама прощалась со своей молодостью. Но вдруг долетевший из боковой комнаты мужской голос мгновенно вывел меня из меланхолических раздумий. Голос звучал по-русски, отчетливо, медленно, словно для точного понимания.
— Упаковывайте лучше! Я не хочу, чтобы в Москве все оказалось разбитым вдребезги!
Я подошла и увидела советского офицера, следившего из кресла рококо за упаковкой в два больших ящика изумительного пурпурного с золотом обеденного сервиза, сделанного, вероятно, в восьмидесятых годах минувшего века. Перед покупателем на инкрустированном столике стояла маленькая бутылка с напитком зеленого цвета, в руке он держал бутерброд с красной икрой.
— Красивый, прелестный, — произнесла я, чтобы не испортить ему настроения.
— Вы русская? Правда, сервиз неплохой! Моя жена будет счастлива. Выпейте со мной стаканчик, давайте чокнемся.
— Что это такое? — осторожно спросила я.
— Шартрез, — самодовольно ответил он, гордый и трогательный, каким бывает счастливый человек.
Такова плата за пережитые ужасы войны, за выигранные сражения. Офицер был красив, еще очень молод, одет с иголочки и не без щегольства. В окружении старинной мебели мы разговорились, пока прекрасные тарелки одна за другой не исчезли в ящике. Я несколько обидела его, отказавшись разделить эту холостяцкую трапезу. Красная икра, запиваемая шартрезом, меня не прельщала.
— Самое страшное позади, — говорил офицер. — Все будет хорошо, главное, что мы выиграли войну. Н-да, это была нешуточная война!
Он не хотел вспоминать… Теперь все будет хорошо, никто не сомневается, что это не повторится!
Вечером того же дня я обедала во французской офицерской столовой. Было еще рано, и столовая пустовала. Только один молодой лейтенант за соседним столиком, как и я, пил кофе. Пока мы болтали о Париже, на пороге появился советский офицер. Не похожий на того офицера, с которым я познакомилась у антиквара, небрежно одетый, он, безусловно, был под хмельком.
Французский лейтенант поджал губы. «Естественно, что русские — люди иной породы. Их невозможно понять. Зато русского узнаешь за пять лье».
Мне не удалось спрятать улыбку. «Вот уже добрые полчаса, не замечая того, вы разговариваете с русской», — усмехнулась я.
Лейтенант покраснел: «Это шутка! Неужели вы русская? Невозможно! Я уверен, вы парижанка».
«Допустим, около двадцати лет я живу в Париже, но в России — тысячу лет». Я пыталась успокоить лейтенанта, несмотря на его очевидное разочарование. «Было бы неплохо, если б вы смогли, прожив всю жизнь бок о бок со своими соотечественниками, хотя бы научиться понимать их».
Лейтенант ушел, немного смущенный своим умением «узнавать русских за пять лье».
На его место присел небольшого роста человек, в форме UNRRA[111]. Он не имел права посещать военную столовую, но поскольку время обеда еще не пришло, ему разрешили.
Проблема перемещенных лиц меня живо интересовала. В конце концов, я и сама в детстве побывала в роли перемещенного лица. Невысокий человек оказался иллюминатом из ордена розенкрейцеров и был мало озабочен судьбами перемещенных лиц. И я окунулась в поток его средневековых россказней. Если бы он рассказывал о Жозефэне Пеладане, об идеалистическом искусстве, которое Пеладан пытался привить во Франции конца прошлого века, но он не знал даже его имени. Тайны розенкрейцеров душили его, он избавлялся от них в обрывках туманных фраз, которые могли бы заинтересовать разве что психиатра. Забавный поначалу, он мне быстро наскучил, но все никак не отцеплялся.
«Вообразите, здесь, в Австрии, я встретил розенкрейцеров!» — «Что ж, это возможно, а перемещенные лица?..»
Он меня не слушал, продолжал говорить, пока я не скрылась в номере своего отеля, зарезервированном для американских служащих. Здесь его разглагольствования были не слышны, зато случались другие сюрпризы. Для некоторых американцев, например, было характерно беспардонное отношение к европейским женщинам. Как-то раз я завтракала в отеле за общим столом с двумя своими друзьями. Я была единственной женщиной среди военных. В семь часов вечера я переоделась в штатскую одежду. Майор Мейер, француз, должен был зайти за мной, чтобы сопровождать на обед, который давали в мою честь британские офицеры в своей роскошной столовой во дворце Кинских. В дверь моего номера постучали. «Войдите», — сказала я. Но вместо французского майора на пороге появился плотный и кряжистый американский майор. Я заметила его еще утром, за завтраком, он сидел в конце общего стола. Встав напротив меня, он будничным голосом заявил: «Я хочу переспать с вами этой ночью!»
От такой непосредственности я даже не смогла разозлиться, у меня не было никакого желания объяснять, что его лестное предложение обращено не по адресу. Я медленно обошла нахального типа и таким же безразличным тоном ответила: «Сожалею, но я вовсе не хочу этого».
Американский майор исчез не только из моего номера, но даже из гостиницы. Позже, во дворце Кинских, вокруг украшенных цветами, освещаемых канделябрами столов, обслуживаемых так, как это только возможно в герцогских владениях, мои друзья-англичане и майор Мейер долго смеялись над моим приключением.
Ночью во французском клубе, на Мариахилферигграссе, я встретила, Жана Бредли, как всегда, влюбленного и, как всегда, с новой подружкой из союзных войск.
«Знаешь, что со мной приключилось? — спросил он. — Вчера вечером, гуляя с Хильдой по берегу Дуная, я не заметил, как мы оказались в советской зоне. Итак, моя дорогая, восемь часов мы просидели в комендатуре в ожидании, когда наши власти вызволят нас оттуда, кроме того, я чуть было не оставил Хильду русским».
Он снял темные очки, и его глаза, полные мировой скорби, опровергли его показное жизнелюбие.
По ночам на улицах Вены было небезопасно. Дезертиры из всех армий нападали на одиноких прохожих. Мои друзья были слишком заняты своими сердечными победами, и я решила вернуться в гостиницу одна. Было два часа ночи. Особенно смелой я никогда не была. Силуэт одинокого американского солдата под тусклым светом уличных фонарей мне показался гигантским. Солдат был пьян, он разговаривал сам с собой и, пошатываясь, шел прямо на меня.
Вокруг не было ни души. Я собрала всю свою отвагу и обратилась к нему: «Я журналистка союзных войск, мне страшновато на этих пустынных улицах. Не согласитесь ли вы проводить меня до гостиницы?» Солдат выпрямился и прошептал: «Yes, Maam, certainly Maam»[112]. Стараясь идти прямо, он самым почтительным образом проводил меня до гостиницы.
Важные события в моей жизни сменялись анекдотическими историями. В многообразии мира, в изобилии разных человеческих типов, а также местностей, которые мне пришлось посетить, было немало веселого. Кочевая жизнь создавала ощущение необыкновенной свободы. Вообще жизнь можно сравнить с приготовленным сумасшедшим кондитером пирогом, соленым с одной стороны, подгоревшим с другой, слишком сладким с третьей, с начинкой из гвоздей и засахаренных фруктов. И я принимала ее такой, какой она была, со всеми ее удовольствиями и страданиями. Разве может быть радость и безмятежность без горя и бурь?
Важные чиновники, крупные деятели союзных войск и австрийские промышленники на обеде у венского банкира спорили о будущем. Ни один из их прогнозов, если мне не изменяет память, не оправдался. Однажды я была приглашена на чай молодой женщиной-врачом, русской по происхождению, в то время она работала в одном из венских госпиталей. Все гости — женщины из уважаемых семей — мне очень просто рассказывали о пережитом во время оккупации… С моими друзьями из морской пехоты, работавшими в секретной службе и носившими, как герои приключенческих фильмов, револьвер подмышкой даже тогда, когда они были в штатском, мне удалось проникнуть не только в секреты Вены, но и в заведение, где курили опиум.
Несмотря на предупреждения майора Мейера, я обратилась за визой в консульство СССР, очень похожее на советскую комендатуру. В Брно открывался памятник, и я по долгу службы должна была присутствовать на этой торжественной церемонии. К тому же мои друзья по Лондону, Полини-Точ и Владо Клементис, ставший министром иностранных дел, были бы рады увидеть меня. Но, чтобы попасть в Брно, необходимо было проехать несколько десятков километров по советской зоне.
«Чего ради просить разрешение? — сказал мне французский офицер, собиравшийся вернуться в Брно. — Вы поедете со мной, в моем автомобиле. Что с вами случится?»
Он был из другого мира и никак не мог понять, что я просто боялась оказаться на Колыме. Мне приходилось соблюдать установленные правила, хотя даже их соблюдение не гарантирует надежную защиту.
Меня принял в своем кабинете ответственный русский чиновник, он был холоден и осмотрителен. Мы говорили на одном и том же языке, но родной язык вызывал одни затруднения. Да, если бы я не родилась в России, если бы я не говорила по-русски, насколько все было бы проще!
Я отдала ему мои рекомендательные письма, предъявила документы, и в качестве главной рекомендации произнесла имя чешского министра-коммуниста.
Советский чиновник не отказал, но и не дал определенного ответа.
«Мы сразу же отправим вашу просьбу в Москву, и вам обязательно ответят…» Но поскольку события, даже такие мелкие, как открытие памятника, происходят в определенное время, разрешение, возможно, придет тогда, когда оно будет ненужно… «О сроках я ничего сказать не могу! Но вы, безусловно, получите разрешение», — добавил он.
Ему было так неловко, что мне даже стало жаль его.
«Мои коллеги уже утром уехали, я уверена, что в подобных случаях советский корреспондент немедленно получил бы ответ от союзнических властей. Я сразу получала все необходимые разрешения, когда просила их у французов, англичан, американцев, а СССР, такая мощная страна, ставит столько препон перед журналисткой, исполняющей свои профессиональные обязанности!»
Офицер огорченно вздохнул. «Вот ведь вы какая! Вы протестуете, а я вас прошу лишь набраться немного терпения». Зачем настаивать? И я не спорила. После победы ничего не изменилось в СССР!
Накануне моего отъезда из Вены я присутствовала на церемонии передачи власти союзным командованием города. Четыре главные страны-победительницы по очереди в течение месяца поддерживали порядок в городе. Имевшийся у меня пропуск позволил мне находиться совсем рядом с маршалом Коневым, стоявшим на трибуне во время парада.
Маршал Конев показался мне огромным и массивным, похожим на статую Александра III работы Паоло Трубецкого. Перед нами проходили плотными рядами, плечом к плечу, прямые, коренастые советские солдаты, под грохот военной музыки они двигались будто армия роботов.
Солдаты были невысокого роста, черты лица многих из них выдавали азиатское происхождение… Строй чеканил тяжелыми сапогами стальной шаг, каски были надвинуты на глаза. Это был движущийся монолит, полностью лишенный индивидуальности, однородная масса, состоящая из миллионов капель, превратившихся в океан. Это была примитивная, грубая сила, будто выросшая из-под земли. После безликой громады во главе с высоким полковником с волевым, свирепым лицом появился, как бы танцуя, отряд альпийских стрелков в надетых набекрень беретах, певших «За любовь моей блондинки я отдам весь Париж, Париж и Сен-Дени…» Маленький усатый капитан с тонкими правильными чертами лица шел впереди своего «кордебалета» мелкими и быстрыми шажками, словно балетная звезда.
Казалось, два столь различных мира не могут существовать на одной планете: люди, прибывшие из страны, где я родилась, и люди из страны, которую я выбрала для жизни. Сердце мое сжалось. Внезапно я представила себе Европу живой трепещущей форелью, уносимой бурным потоком Ниагары.
Инсбрук находился во французской зоне оккупации, правда, мне бы не следовало говорить «французская зона», поскольку в отличие от Германии Австрия на самом деле не была оккупирована. Статус Австрии и ее участь тогда были покрыты туманом… Зарождавшаяся Организация Объединенных Наций только начинала обсуждать послевоенное положение, и международная политика еще не устоялась. Между союзниками наметились разногласия. В Италии, Палестине, Греции, Венеции-Джулии каждый день возникали все новые проблемы.
Во вновь обретенной независимости Австрия оставалась под своеобразной «опекой» Совета четырех стран-победительниц. Генерал Бетуар был верховным комиссаром во французской зоне, его владения простирались от Китцбухеля до Ворарлберга и от Планзее до австрийского Тироля.
Ходили упорные слухи, что в лесах Тироля из молодых нацистов организуется движение Сопротивления, и моя газета поручила мне собрать сведения о тех, кого называли «Вервольф».
В Инсбруке единственным корреспондентом в пресс-центре был Жан Бредли.
«Зачем ты приехала сюда?» — «А ты?» — «Я, я из-за «Вервольф»». — «И я». — «Ну, что ж, займемся этим вместе, легче будет достать машину».
Мы отправились в путь, выехали за город, поднимались в горы, спускались в долины, устраивали в лесу пикники, используя продукты из моего американского пайка, расспрашивали деревенских жителей под насмешливым взглядом нашего водителя-австрийца. Прошло пять дней, потом десять, мы побывали в американской зоне, но и там, как и во французской зоне, власти молчали. Ничего! «Вервольф» испарился! Расстроенная постигшей неудачей, как и возвращавшийся в Баден Бредли, я вернулась в Вену. Однако мне все-таки удалось собрать какие-то новости и разгадать несколько маленьких тайн, которые тем не менее я сочла недостойными для печати. Я узнала, например, о том, где прячется директор журнала «Ля Жерб», Альфонс де Шатобриан, скрывавшийся в Австрии. Доброта одного французского полковника позволила спокойно умереть старому писателю. Шатобриана приютила на своей вилле, самой красивой во французском секторе, которым управлял полковник — бывший участник Сопротивления, одна австрийская писательница. Сам полковник вместе со своей очаровательной женой жил в гостинице. Бывало, стесненная нехваткой места и не имевшая возможности принимать гостей, она спрашивала мужа, указывая на какое-нибудь здание: «Почему ты не реквизируешь этот дом?» «Он нам не подходит», — невозмутимо отвечал полковник и продолжал ютиться между папками официальных бумаг, которые присылали ему из Парижа, в том числе и с указанием разыскать Шатобриана.
Зачем я рассказываю об этом проявлении человечности в те дни всеобщей ненависти, которое причинило бы неприятности великодушному человеку и несчастье умирающему?
Я отказалась от поисков «Вервольфа». Увы, «Вервольф» оказался недосягаем. Через несколько недель, во время непродолжительной поездки в Брюссель, мой главный редактор с горечью в голосе упрекал меня, показывая парижский еженедельник, где на двух страницах красовался рассказ Жана… Здесь было все, и пулемет, направленный на его джип, и повязка, которой ему завязали глаза, и поляна, на которой располагался лагерь «Вервольфа», и сенсационные высказывания юных партизан. Рассказ увлекал блеском и фантазией, достойными Жозефа Кесселя, но был подписан моим приятелем, который до своего отъезда в Баден не отходил от меня ни на шаг…
Однажды в баре «Голд Отеля», сидя за рюмкой коньяка, я упрекнула Жана в чрезмерной фантазии. Он лишь рассмеялся: «Дорогая, ты никогда не станешь хорошим репортером!» По правде говоря, я никогда и не считала, что репортаж должен походить на приключенческий роман.