Портрет инфанты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Портрет инфанты

Еще издали, свернув с Крещатика направо, я увидел двухэтажный дом, который, как это бывает со старинными постройками, возвышался над окрестными, куда более высокими зданиями, — не то, чтоб унижая или подавляя их, но просто ставя их на место.

Это был знаменитый ханенковский особняк, более известный как Музей западного и восточного искусства. Еще его иногда называют — киевский Эрмитаж.

Я узнал эти рыцарские забрала и щиты на фасаде, лепнину карнизов, сводчатые окна, ступени крыльца на обе стороны, влево и вправо.

Узнал даже кудрявые липки вдоль тротуара, хотя с той поры, когда я бывал здесь, прежние деревья наверняка уж и срубили, и сожгли, и посадили наново.

С каждым шагом сердце сжималось всё больше в предчувствии еще одной встречи, что ждала меня в Киеве — с золотоволосой девочкой, подружкой моих ранних лет. И я знал, что она не потерялась в круговерти минувшего, что она есть, что она такая же, как была. Интересно, вспомнит ли она меня? Ведь уж я-то изменился до полной неузнаваемости…

Но чудес не бывает.

Жизнь как бы нарочно возводит препоны, оберегая нас от слишком сильных потрясений.

Взойдя на крыльцо, я увидел за стеклом парадной двери табличку: «Музей закрыт на ремонт».

И судя по тому, что фасад еще не был загорожен строительными лесами, а стены не были расколупаны, и вокруг не громоздились горы щебня, — этот ремонт лишь затевался.

Вздохнув сокрушенно, я поплелся обратно к гостинице.

Теперь было ясно, что всё, что мне должны были поведать музейные стены и полотна, украсившие эти стены, и образы на этих полотнах, — что всё это мне придется доставать из недр памяти. Из тех глубин сознания и подсознания, о которых утеряно даже представление, что они есть. И потому их внезапное появление ошеломляет, кажется невероятным.

Тут необходимо сделать уточнение.

В первой части рассказа о посещении Киева я, в основном, излагал события, которые произошли в ту пору, когда мать и отец еще были вместе — измаянные долгими разлуками, растущим отчуждением, — но вместе.

Теперь же мне предстоит поведать о более поздней, но не менее драматичной поре: когда они уже развелись, и сначала у отца появилась новая жена, а затем и моя мама решила снова выйти замуж. И я, чего уж таить, был бы совершенно лишним на этой свадьбе (если ее, конечно, справляли) и, уж подавно, в утехах медового месяца.

И меня на этот срок спровадили в Киев, к папаше.

Новую жену отца тоже звали Лидией. Лидия Михайловна Бурштейн.

Это совпадение имен чрезвычайно злило мою маму, и она никогда, тем более заглазно, не называла разлучницу по имени, а исключительно — Бурштейнихой. Можно догадываться, какие обширные смыслы она вкладывала в это прозвище.

Но я, получив на некий срок приют в доме на Костёльной улице, где жили Бурштейны, не мог, конечно, себе позволить той же вольности в обращении. Я называл Лидию Михайловну по имени-отчеству. Иного она от меня и не требовала.

Из анкет, заполненных отцом и обнаруженных мною в его архивном деле, я узнал, что она была дочерью Михаила Юлиановича Бурштейна, служившего в ту пору заместителем директора Коммунального банка.

Сама же Лидия Михайловна работала администратором в Киевской филармонии. То есть, она была причастна к кругу людей искусства — художников, музыкантов, артистов, — и даже меня приобщила однажды к этому кругу своих знакомств, о чем я еще расскажу с удовольствием.

Что касается ее внешности, то мне трудно быть точным в описании — ведь тогда я еще не очень интересовался прелестями тридцатилетних женщин. Но помню, что у нее были темные волосы, гладко зачесанные к ушам и затылку, темные же глаза, яркие губы.

К своим тридцати годам она была бездетна и, насколько я знаю, таковой и осталась.

Заботой всей ее жизни была сестра Ирина — прикованная к постели девочка, инвалид с рождения. Быстрее всего я нашел общий язык, конечно, именно с нею, с Ириной. И даже иногда просил уложить меня в постель рядом с нею — ведь бегать она не могла, — чтобы ей не было скучно. Мне не отказывали в этой блажи, и сама Ирина, хотя и смущалась, но, кажется, была рада моему соседству.

Здесь, однако, я должен уточнить, что подружка моей киевской поры, любовь моих ранних лет — это не она, не Ирина.

Мою подружку звали Маргаритой.

Будет справедливым заметить, что сама Лидия Михайловна старалась уделить мне, пасынку, максимум тепла и заботы.

Так, например, однажды она повела меня к знакомому портному, частнику, надомнику, и повелела ему сшить для меня костюмчик из черного бархата.

Портной поинтересовался: какого именно фасона хотел бы я заполучить штанишки и курточку?

Я описал ему примерно тот фасон, который высмотрел у своих недавних знакомцев, австрийских шуцбундовцев из закрытой столовки «Инснаба» на улице Карла Либкнехта в Харькове: штаны «никкербокер» с напуском ниже колена и курточка с блестящими пуговицами в два ряда.

Портной понимающе закивал. И в три дня сшил мне именно такой костюмчик, просто загляденье!

В нем-то меня и повезли в выходной день за Днепр, на Труханов остров, на дачу, где жил Михаил Юлианович Бурштейн. Меня, как нового члена семьи, решили представить ему и всей прочей еврейской родне.

Не скажу, чтобы там, на Трухановом острове, мне уделили слишком много внимания. Вероятно, я не пробудил у родни особого интереса. Ну, мальчик как мальчик.

Либо там и без меня хватало проблем.

В будние дни отец брал меня с собою на работу.

Теперь он был старшим научным сотрудником Музея западного и восточного искусства.

И эти дни, проведенные в музее, сыграли, мне думается, очень большую роль во всей моей дальнейшей жизни, развернув передо мною миры, о которых дотоле я не имел никакого представления.

Наверное, это и было задумано с самого начала создателями музея: чтобы за каждой распахнутой дверью перед посетителями открывался неведомый мир.

Для взрослого человека это не такая уж невидаль — он, поди, и раньше захаживал во всякие старинные палаты, дивился богатству предков, дышал священной пылью веков.

Мне же всё это открылось впервые.

Обмирая сердцем, входил я под своды Рыцарского зала, где на стенах висели скрещенные мечи, пупырчатые шиты, на которых красовались родовые гербы и непонятные девизы на латыни. А дальше душу подхватывала и уносила в выси стрельчатая готика Зеленого зала. Потом была Красная гостиная, где властвовали сюжеты Ренессанса, как бы примирявшие небо с землей. А рококошные завитушки Золотого зала и вовсе настраивали на игривый лад, который для моего детского возраста отождествлялся именно с шалостью, а не с чем либо иным. И, наконец, Дельфийская столовая, где царил культ ненасытного брюха, бездонного кубка, — и тут я поневоле начинал глотать слюнки, подумывать о том, скоро ли обед…

Весь день, с утра до вечера, по этим залам двигались толпы людей, то настигая друг друга, и притормаживая нарочно, чтоб отдалиться, чтоб не мешать говорить и слушать, — то, наоборот, запаздывая, устремляясь вдогонку, торопя речь, — потому что на улице, у крыльца музея, галдели новые толпы.

Ими предводительствовали по очереди два экскурсовода, две седенькие старушки.

И я тоже весь день напролет, с утра до вечера, следовал хвостиком за этими людьми, гулко топочущими по паркетам, но замиравшими, когда им начинали объяснять, что да что, откуда и зачем, какой век, какой смысл, какой прок.

В моей детской памяти легко укладывались замысловатые имена и фамилии художников, названия городов и стран, арабские цифры и палочки латиницы…

Иногда я даже мечтал, негодник, о том, что вот вдруг седенькая старушка-экскурсовод брякнется в обморок, или же у нее вдруг схватит живот, и она убежит стремглав, — а все будут стоять в растерянности, не зная, что им делать и как им быть дальше, — и тогда я выйду из хвоста, встану перед ними и подхвачу рассказ с того же самого слова, на котором он прервался: «…Перед вами „Мужской портрет“ великого фламандского живописца Антониса ван Дейка… А теперь вы видите полотно Йордана „Амур и спящие нимфы“, датировка не известна… Пройдемте дальше». И когда какой-нибудь некультурный и развязный тип задаст непременный в каждой группе вопрос: «А сколько стоит эта картина?», я, подавляя усмешку, отвечу строго: «У нее нет цены. Она бесценна!»

В моей памяти навек запечатлелись сюжеты старинных полотен, развешанных по стенам в тусклом золоте таких же старинных рам.

До сих пор помню убитого зайца, подвешенного за ногу к сучку дерева, а рядом с ним, на том же суку, висела взъерошенная куропатка — трофеи удачливого охотника; а под ними, на столе, была плетеная корзина, наполненная доверху гроздьями винограда, зеленого и красного, терпкого даже на вид; румяные персики с шероховатой ворсистой кожей, перечеркнутые по округлости ложбиной, откровенно зовущей вкусить; а за бортом корзины валялись россыпью груши, сливы, орехи; и еще лежал острый ножик с костяной ручкой — режь да ешь…

Я уже знал со слов экскурсовода, что такая картина, на которой изображено всё мертвое, застреленное, бездыханное, но будто живое, — что такая картина называется натюрмортом, то есть мертвой природой. Я пытался постичь различие: ну да, конечно, если заяц и куропатка убиты, то тут уж ничего не поделаешь, природа и впрямь мертва; но если — сорванный с ветки плод, или кисть винограда, срезанная с куста, или просто цветы — так разве они не живы? вон ведь, совсем живые, а внутри у них еще косточки, зернышки, несущие новые жизни… Почему же — мертвая природа?

Тогда же я постиг, притом впервые, что тема смерти, вообще, является одной из самых важных в искусстве. Что она питала вдохновение художников всех эпох и стран. Они старались постичь эту тайну, изобразить само действо, лишь выбирая для своих полотен разные сюжеты.

Тут, в музее, было немало подобных картин.

На одной из них разъяренные, неистовые и безжалостные амазонки рассекали мечом, побивали камнями, терзали распростертого на земле и уже бездыханного юношу, который, как объясняла старушка-экскурсовод, был музыкантом… «Смерть Орфея», так называлась картина.

Лютая казнь была изображена и на другом полотне — впрочем, нет, там было не полотно, а дерево, доска, — на старинной картине, которая называлась «Казнь святой Катерины». На ней прекрасная девушка преклоняла колени на краю только что вырытой для нее могилы. Сама убрала волосы со своей нежной белой шеи, чтобы палачу было удобней наносить удар. А палач стоял над нею, расставив ноги, занеся обоюдоострый меч, вот сейчас… Люди — военные и штатские, пешие и конные, мужчины и женщины, даже маленькие дети, стояли, как ни в чем не бывало, вокруг места свершения казни с лицами совершенно безразличными, разве что любопытными, никто даже и не всплакнул…

Зато все плакали, и скорбели, и молились на соседней картине, которая так и называлась: «Оплакивание Христа».

К тому времени я уже имел представление о том, кем был Иисус Христос, и как ему тоже выпала казнь, как его покарали за святость, за его проповедь, за его непохожесть на других. Его распяли на кресте, вбив гвозди прямо в тело… Но здесь я хоть знал, что свершилось чудо, что он воскрес, вознесся в небо, что он сам сделался всемогущим и милостивым Богом.

А как же быть остальным?

Весь во власти горьких размышлений, я забылся и даже не заметил, что остался совсем один в этом зале, где висели изображения лютых казней.

Вся группа экскурсантов, за которой я увязался, перешла в другой зал, отдалилась настолько, что уже не было слышно ни шагов, ни голосов.

А я всё стоял и смотрел на распятого Христа.

Но, вместе с тем, у меня было такое чувство, будто я здесь не совсем один.

Я ощущал на себе чей-то пристальный взгляд.

Это ощущение сделалось уже привычным в стенах музея, в залах, сплошь увешанных портретами, каждый из которых был зряч, смотрел испытующе и требовательно, часто — глаза в глаза…

Взгляд был ощутим настолько, что я поневоле оглянулся.

В проеме открытой двери — как в раме портрета, большого, во весь рост, — стоял отец.

Очень высокий в сравнении со мною, малышом, он смотрел сверху вниз. Но расстояние между нами было изрядным, и это выравнивало ось взгляда, снимало превосходство. Мы были с ним совершенно равны.

Добавлю, что в его взгляде не было умилённости, что свойственно взрослому, когда он глядит на ребенка.

Нет, его взгляд был столь же зорок, испытующ и требователен, как на портретах далеких предков, развешанных на стенах.

И еще у этого взгляда была та особенность, которую я подметил на многочисленных в этом музее автопортретах. Ведь художник пишет самого себя, то и дело поглядывая в зеркало. Взглянул — и перевел взгляд на полотно, набрасывая кистью мазки, втирая краску в грунт, углубляя тени, выпячивая свет… И опять — к зеркалу, уже в сомнениях, в тревогах: а каков же я на самом деле? Такой ли, каким хотел бы быть, каким хотел бы представить себя людям?..

Да-да: он смотрел на меня, как на свой автопортрет, точней — как на этюд к автопортрету, еще не в полный рост, еще в беглых чертах наброска, еще лишь пытаясь уловить сходство.

Я улыбнулся ему: что — нам пора обедать? Или — уже домой?

Угадав мои вопросы, он отогнул манжету, взглянул на часы, помотал головой — нет, мальчик, не пора, у нас с тобою еще уйма времени… Ходи, смотри!

И исчез, ушел из рамы, будто бы его и не было.

Я же отправился дальше.

Я знал, куда иду, минуя рыцарские щиты и шлемы, готические острия, изразцовые камины, увядшие гобелены, беломраморную наготу статуй.

Я каждое утро готовился к этой встрече, живя уверенностью в том, что она состоится, что я непременно увижу и нынче, как вчера, предмет своих воздыханий.

Это была девочка моих лет, которую звали Маргаритой.

Она была инфантой, принцессой, наследницей испанского престола, не мне чета.

Но этим обстоятельством можно было, в конце концов, и пренебречь.

Ведь она была лишь на холсте, заключенном в золотую раму, и это уже само по себе определяло условность границ.

У нее были ангельски-светлые и мягкие золотистые волосы, какие бывают лишь у невинных детей. Они ниспадали к узким плечикам, к рукам, застывшим как бы на взмахе, на взлете, как в танце — потому что она, даже при всем желании, не могла бы их опустить к бедрам: так невероятно пышна и широка была растопыренная на проволоке юбка ее парчового придворного платья, расшитого золотой тесьмой, украшенного жемчугами и алмазами.

Ее личико было бледно и чисто, с пухлым носиком, как у меня, светлыми бровками, глазками чуть-чуть навыкате, а губки ее были собраны в бантик, как бы для детского поцелуя, с растерянной улыбкой в уголках…

Повторю, я сознавал вполне, что она была не моего поля ягода.

Но в те минуты, когда я пытливо и влюбленно вглядывался в ее черты, мне иногда казалось, что она сама тоже тяготится своим не вполне свободным положением принцессы, нарядной игрушки при королевском дворе. Этим платьем на проволоке, в котором и шагу не ступить, не то, что побежать налегке. Этой пурпурной мантильей в волосах, которая мешает оглянуться. Этими нелепыми серьгами в ушах с такими же пурпурными бантами… Ах, мальчик, если б ты знал, как всё это надоело, хоть удавись!

И я верил ее искренности, хотя уже был наслышан о врожденном женском коварстве.

Моя преданность первой любви была безраздельной.

Однажды отец, уже приметивший, конечно, мою привязанность к творению Веласкеса, позвал меня в свой кабинет.

Там были люди, там было накурено, хотя он сам и не терпел табачного зелья.

На письменном столе стояли рядом два холста совершенно одинакового размера, и на них было одно и то же лицо: инфанта Маргарита во всей своей детской красе…

Меня ничуть не удивило это раздвоение личности.

В залах музея всегда было много художников-копиистов, которые, расставив колченогие мольберты, раскрыв ящики с мятыми тюбиками, держа на отлете палитры, заляпанные краской, вдохновенно повторяли сюжеты великих мастеров прошлого: кто «Спящих нимф», кто «Битого зайца», а кто посягал и на «Инфанту».

Причем это были не халтурщики, а тоже мастера своего дела, умевшие передать и сумрак потемневших от времени красок, и первоначальное их сияние, бьющее изнутри; и кракелюр, то есть трещинки слоя; и нервный бег кисти, ставящей в уголке подпись автора, не верящего даже, что он смог сотворить такое чудо…

Я часами, переминаясь с ноги на ногу, выстаивал за спинами этих копиистов, догадываясь, что и этот труд достоин уважения.

Они тоже привыкли ко мне, не гнали прочь.

И вот отец — уже ценя мой опыт, но больше уповая на детскую непосредственность и неподкупность, — зазвал меня в свой кабинет для беспристрастного суда.

Где подлинник, а где копия?

Где настоящая инфанта Маргарита, а где ее повторение? Ты можешь различить?

Я долго вглядывался в полотна, потом сказал: вот эта — настоящая.

Почему ты так решил?

Потому что у этой можно различить каждый волосок. А у этой…

Все, кто был в кабинете, расхохотались дружно.

Наверное, я угадал.

И в этот миг мою детскую душу захлестнула волна радости.

Вовсе не от того, что угадал, что отличил настоящую инфанту от поддельной.

А от того, что перенял взгляд отца — растроганный, благодарный. Такой, каким и должен быть взгляд отца, гордящегося своим сыном.

Я не забывал свою подружку и позже.

Уже в школьные годы, после третьего, что ли, класса, в летние каникулы я поехал в детский санаторий, в Крым. Не в Артек, конечно, но поблизости.

В этом санатории было полно испанских детей.

Их везли прямо из Испании, где шла гражданская война, тысячами, целыми пароходами. И сразу — в пионерский лагерь.

Мы различали их по испанским шапочкам — эдакий пирожок с кисточкой, болтающейся у самого носа. И по красным галстукам, которые они нипочем не желали снимать, даже когда купались в море — голая шея, а на ней повязан красный галстук, — очень смуглые, чернявые, темноглазые, очень бойкие ребята.

Когда приходил очередной пароход, и они спускались по трапу — кто с чемоданом, кто с котомкой, а кто и просто так, налегке, еле выскочив из-под обстрелов, из-под бомб, — когда они под гром духового оркестра, под клики приветствий, спускались по трапу, салютуя сжатыми кулаками: No pasaran! Они не пройдут! — я всё выискивал глазами среди них ту белокурую и светлоглазую девочку, которую звали Маргаритой, с которой я подружился в Киевском музее западного и восточного искусства, — где же она? Может быть, я ее просто не узнаю? Вдруг ее остригли, срезав наголо льняные локоны, чтобы в них по дороге не завелись вши?

Нас, русских мальчиков и девочек, тоже стригли наголо, когда отправляли в лагерь, тут выдавали белые панамки… А может быть, она и не попала на пароход? Там и осталась — под бомбами, под обстрелом?..

Вообще, надо заметить, что среди испанских детей, прибывающих на пароходах в Крым, было очень мало девочек.

И мальчики — ихние мальчики, смуглые, чернявые, очень бойкие — лезли к нам на веранду, где мы завтракали, обедали и ужинали, — перелезали через барьер и без лишних экивоков начинали лапать, тискать, целовать наших девочек, восклицая: «О, Светлана!», «О, Наташа!» — ведь они еще не знали ни слова по-русски, вот только эти имена…

Наши девочки были в полной растерянности. Они не знали, что им делать — то ли визжать, то ли отбиваться, то ли звать на помощь воспитательниц? Ведь это были не какие-нибудь местные урки, хулиганы, перелезшие через забор. А это были испанские дети, которых мы встречали у пароходных трапов, тоже вздымая сжатые кулачки: No pasaran! Они не пройдут!

Наши девочки, когда их лапали и тискали, просто улыбались растерянно, хихикали, опускали глаза, ведь они были маленькие, они еще не знали, как положено себя вести в подобных случаях.

Замечу, что мы, мальчишки, тоже пребывали в затруднении, не знали, что предпринять. Мы сидели за общим столом, ковыряя вилками оладьи, и делали вид, что это нас не касается. Ну, не лезть же в драку с классовыми братьями, с товарищами по борьбе! Тем более, что наши девочки даже тогда, когда вокруг еще не было столько испанцев, нас вообще не замечали, не ставили ни в грош, мы были для них мелкотой, сопляками…

Между прочим, многие из этих испанских детей так навсегда и остались в России.

Еще я часто вспоминал об инфанте Маргарите, когда началась война.

Из Харькова наш эшелон уходил тоже под бомбами. «Юнкерсы» долбили нас всю ночь и весь следующий день, пока мы не отъехали верст на триста — дотуда они не доставали. В пути я узнал, что одна из девочек, учившихся вместе со мною в классе — ее тоже звали Маргаритой, — погибла при взрыве бомбы, угодившей в вагон состава, который следовал за нами… А нашу школу в поселке Тракторного завода снесло прямым попаданием авиабомбы.

Из Харькова мы эвакуировались в Сталинград. Оттуда, когда и к Волге через год прорвались немцы, за Урал, через пустыни, через степи, опять в леса, на Алтай, в Барнаул…

Уже после войны я узнал, что примерно та же судьба досталась подружке моих детских лет, белокурой девочке, инфанте Маргарите.

Когда немцы осадили Киев, бесценное полотно Веласкеса упрятали в деревянный ящик, насовали туда древесной стружки, забили гвоздями и, впопыхах, погрузили в вагон товарняка, стоявшего под парами… Состав ушел. И лишь тогда хватились, что в спешке груз не был оформлен как следует. Что ящик с картиной не был опломбирован. Что место назначения состава не известно. Что след простыл…

А тут и Киев запылал огнем, затрясся от взрывов. В город вошли дивизии вермахта.

На какое-то время об инфанте Маргарите вообще забыли.

Где она скиталась, подобно мне, подобно другим несчастным детям? Где нашла приют в своем сиротстве? Чем перебивалась в голодную пору?..

Она нашлась в конце войны. Я слышал, будто бы она вернулась в Киев, на свое прежнее место в Музее западного и восточного искусства.

Осенью 1987 года, впервые в жизни, я побывал в Мадриде.

Первым делом, конечно, поехал в музей Прадо.

Меня интересовала «Герника» Пикассо. И я, не заглядывая в залы давних веков, прямиком направился в «Кабинете дидактико», в соседнее зданьице, где когда-то располагались учебные классы.

Охрана при входе порылась в моей сумке, изучила взглядами физию, велела пройти сквозь магнитные воротца — как давеча в аэропорту, — но во мне ничего не оказалось. И вот я у цели…

Гигантский холст был упрятан в саркофаг из пуленепробиваемого стекла. У саркофага стояли гвардейцы в лаковых черных треуголках, возложив ладони на вороненую сталь автоматов. Это не был почетный караул: здесь вполне серьезно относились к возможности террористического акта…

Угли гражданских войн не стынут долго, сберегая жар для нового пламени.

Тогда, в тридцать седьмом году, Пабло Пикассо получил заказ на живописное панно для павильона Испании на Всемирной выставке в Париже. У сражающейся республики не было денег на роскошества. Соорудили лишь легкий навес для картины во всю стену. Были оговорены размеры панно: восемь метров в ширину, три с половиной в высоту. Всё.

Он медлил, размышлял.

В Трокадеро, вдоль набережной Сены, у Иенского моста, уже встал павильон СССР с мухинской статуей «Рабочий и колхозница» на головном пилоне.

Напротив, лоб в лоб, Альберт Шпеер возвел павильон Третьего Рейха с имперским орлом, держащим в когтях свастику.

Ни у кого не оставалось сомнений в том, что означало это противостояние…

А маэстро пребывал в раздумьях.

В ночь на 26 апреля 1937 года германская воздушная эскадра «Кондор» нанесла удар по Гернике, старинному городку в Басконии, на севере Испании, в котором было всего лишь пять тысяч жителей. После нескольких часов массированной бомбардировки городка не стало.

До официального открытия Парижской выставки оставалась одна неделя.

Пабло Пикассо придвинул стремянку к стене павильона, вооружился углем…

…раненная лошадь, оскалившая зубы в предсмертном истошном ржаньи; распластанный навзничь мертвец, и некто, еще живой, но в безумии лезущий на стену; мать, несущая растерзанного ребенка; электрическая лампочка, раскачивающаяся под потолком; отсеченная рука, сжимающая меч; разъяренный бык, тупо топчущий трупы: голова античной богини, просунувшаяся в чердачное окошко черепичной крыши; запоздалый вскрик божества: «Что вы делаете, люди?..»

Едва справляясь с учащенным дыханием, смотрел я на полотно, простершееся в ширь и в высь, во всю стену «Кабинете дидактико».

Я много раз видел репродукции этого панно — в альбомах, книгах, на открытках, даже на почтовых марках, — и сейчас удивлялся своим наивным предположениям, что в подлиннике холст взорвется всем цветовым спектром: красное, синее, желтое… Но этого не было и быть не могло: лишь черное, белое, серое… здесь даже льющаяся кровь была серой, а солнце излучало черный свет…

Простояв целый час перед «Герникой», я направился в главный корпус музея, всё же решив, что начинать нужно с начала.

Кроме того, я хотел стряхнуть наваждение, которое легло на душу при созерцании картины за пуленепробиваемым стеклом.

В самом деле, думал я, двигаясь по залам, где были Рафаэль и Мурильо, Тициан и Эль Греко, где был Иероним Босх, — неужели им совсем не нужна защита, неужели у них, за давностию времени, совсем не осталось врагов? Счастливцы.

Я примерял, как выглядели бы гвардейцы с автоматами, в треугольных шляпах, скажем, у картин Гойи, возле его расстрелов, трибуналов, возле его «Капричос», — они тут вполне бы подошли.

Но никакой охраны тут не было.

Подходи вплотную к холсту, смотри, нюхай, хоть дотронься пальцем — никто ничего не скажет.

Именно это чувство я испытал подле «Обнаженной Махи» того же Гойи, написанной столь пастозно, столь густо, что я едва превозмог искушение подергать блядищу за нос…

Но на пороге очередного зала я вдруг споткнулся и замер.

Прямо на меня смотрела она.

Я сразу узнал это чистое бледное личико с припухлым носом, как у меня, светлыми бровками, губами, собранными в бантик для безгрешного детского поцелуя. Эти голубые, чуть навыкате, глаза. Ангельски-светлые золотистые волосы, ниспадающие к узким плечикам. Руки, застывшие на взмахе, на взлете, как в танце, которые она, при всем желании, не могла бы опустить — так невероятно пышна и широка, вползалы, была юбка ее парчового платья, растопыренная на проволоке, расшитая золотой тесьмой, украшенная жемчугами и алмазами.

Да, это была она, инфанта Маргарита, моя принцесса.

Разумеется, это не было для меня такой уж полной неожиданностью.

Ведь я знал, что художник Веласкес, влюбленный в свою модель столь же трепетно, как я, написал целую галерею ее портретов, теперь украсивших музеи мира…

Но здесь, в Прадо, она уже не была сиротой.

На огромном полотне, которое называлось «Менины», эта девочка, инфанта Маргарита, была лишь одной из фигур хитроумной композиции.

Главными же лицами, согласно придворному этикету, тут были ее отец и мать, король и королева Испании.

И художник Веласкес писал, строго говоря, двойной портрет их величеств.

А она как бы при сем присутствовала.

Остальные же с почтением наблюдали за тем, как он пишет королевскую чету.

Но как можно изобразить на одном холсте и тех, кого пишут, и того, кто пишет, и тех, кто наблюдает акт вдохновенного творчества?

На то и мастер, чтобы найти решение, сделать невозможное возможным.

В глубине дворцовой залы висело зеркало, в котором отражались лики и стати короля с королевой. То есть, художник написал своей кистью зеркало, а в зеркале поместил тот будущий портрет августейшей четы, который покуда существовал лишь в его воображении и взгляде.

В комнате царил сумрак. Пожалуй, тут было темновато для сеанса портретной живописи.

Поэтому гофмаршал королевы Хосе Ньето направился к дальнему окну, отдернул плотную гардину, и дневной свет хлынул из окна внутрь покоев.

А живописец успел запечатлеть на холсте этот его поступок, поскольку благосклонность гофмаршала королевы тоже бывает полезна.

При этом великий художник Диего Родригес де Сильва Веласкес не преминул запечатлеть на этом полотне и самого себя, пишущего королевскую чету.

Он стоял у холста с палитрой в руке, с кистью в другой — очень красивый, в мушкетерском плаще с крестом, с вдохновенным лицом, обрамленным бородой и усами, волною темных волос, ниспадающих к плечам.

Это был, говорят, единственный автопортрет великого живописца.

Может быть, он предчувствовал, что жить ему на свете осталось недолго — всего лишь год, — и он хотел сам распорядиться тем, каким запечатлится в памяти потомков.

Но повторю: даже он, мастер, оставался в стороне, в сумраке, а в центре его полотна была девочка с голубыми глазами и ангельски-светлыми волосами, инфанта Маргарита.

Вокруг нее хлопотали придворные девушки, фрейлины, менины, давшие название всей картине. Ее старалась рассмешить карлица Барбола, грузная, с обрюзгшим лицом пожилой дауняшки, похлопывающая в ладоши.

И еще на переднем крае картины, у самой рамы, возлежала большая собака, напомнившая мне черно-желтую овчарку Люси, Люську, которая в моем раннем детстве катала меня на санках по снегу, вдруг выпавшему в Одессе, а после погибла под колесами автомобиля; след которой обнаружился в архивном доносе осведомителя; а сама она потом появилась на видимой стороне Луны… Очень похожая собака.

Я много чего слыхал и читал о картине Веласкеса «Менины», прежде чем увидел ее своими глазами.

Сведущие люди уверяли, что эта картина впервые в истории искусства показала королевский двор не в чинном параде торжественного церемониала, а в будничной обстановке, когда их величества выкроили часок, чтобы позировать придворному художнику, но занятие это настолько утомительно и тягостно, что пришлось позвать шутов и карлиц, придворных фрейлин, услужливого гофмаршала, чтобы развеять скуку.

Сведущие люди при этом намекали, что и сам-де великий художник здесь выглядит лишь одним из шутов.

И что даже инфанта Маргарита, принцесса, тут всего лишь игрушка, кукла, призванная забавлять своей детской непосредственностью их величеств, короля с королевой…

Обо всём этом я много раз читал и слышал.

Но сейчас, в этот миг, когда мне выпала удача впервые в жизни заступить порог музея Прадо и увидеть воочию картину Веласкеса «Менины», мне — скажу откровенно, — было в высшей степени начхать на эти суждения и намеки.

Я видел лишь одно.

Что иногда, хотя и очень редко, в жизни всё кончается счастливо.

Что эта испанская девочка с ангельски-светлыми волосами сумела пройти сквозь все невзгоды: потеряться в смертельной круговерти войны, пережить обстрелы, бомбежки, лихорадку эвакуаций, бесприютность, сиротство, голод, безразличие, отчужденность, — и опять найтись, будто заново родившись на свет.

Теперь она была у себя дома, у отца с матерью, в родных стенах, среди родных и близких людей.

Ласковая фрейлина Агостина протягивала ей стакан воды: мол, выпей, малютка, успокойся, теперь всё будет хорошо.

Грузная карлица Барбола хлопала в ладоши, пританцовывая, чтоб рассмешить ее.

А собака Люська, зевнув умиротворенно, легла к ее ногам.