Президент попойки
Президент попойки
Когда я начал писать эти воспоминания о поездке в Одессу, на симпозиум, и, ради озорства, назвал их так, как я их назвал — «Пир в Одессе после холеры», — мне казалась вполне достаточной эта аллюзия: просвещенный читатель, конечно же, уловит связь с заглавием пушкинской маленькой трагедии «Пир во время чумы» и усмехнется сочувственно.
Однако всем нам свойственно в разные годы жизни, от детских до преклонных лет, вновь и вновь возвращаться к Пушкину и всякий раз открывать для себя нечто новое.
Я обнаружил, что игривая подмена слова чума словом холера и, даже более того, отождествление этих слов и понятий произошло куда раньше. И руку к сему приложил не кто иной, как сам Александр Сергеевич Пушкин.
Вот что он написал из Болдина своей невесте Наталье Николаевне Гончаровой 26 ноября 1830 года, рассказывая о том, как был захвачен врасплох страшным поветрием:
«…Если бы я не был в дурном расположении, едучи в деревню, я вернулся бы в Москву со второй станции, где я уже узнал, что холера опустошает Нижний. Но тогда я и не думал поворачивать назад, и главным образом я тогда готов был радоваться чуме».
Впрочем, письмо это написано по-французски, и в разных изданиях последнее слово — la peste — переводится то как «чума», то как «зараза».
Поэтому будет верней обратиться к текстам, заведомо написанным по-русски.
В пушкинских рукописях, не публиковавшихся им при жизни, были обнаружены записки, позже условно озаглавленные «Холера».
Там он опять обращается к событиям осени 1830 года и сам, прибегая к поэтической терминологии, выясняет соотношение между холерой и чумой.
«…Перед моим отъездом Вяземский показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме, как элегия к дифирамбу».
Вполне возможно, что Пушкиным владел некий замысел, что ему виделся сквозной сюжет, который позволял нанизать события жизни на стержень опасности, шедшей за ним буквально по пятам — куда бы он ни направлялся и где бы ни оседал.
Судьба хранила его от этой напасти. Другой рок был уготован ему, и он это чувствовал, знал, и потому был отчаянно бесстрашен.
Но он был невольным свидетелем того, как погибель настигает других людей, порою дорогих его сердцу.
Зачин этой рукописи соответствовал канону повествовательной традиции и, буквально с первых строк, погружал читателя в мир уже знакомой ему пушкинской прозы, пленяющей доверительностью интонаций, прозрачностью языка и, сверх того, сулил ту безоговорочность жизненной правды, которая вообще сделалась главным мерилом для русской литературы.
«В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодецкие поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал при этом: Cholera morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас».
Дерптский студент — Алексей Николаевич Вульф, младший друг поэта, с которым в Тригорском они жили в баньке на берегу Сороти, спросонья бежали к реке купаться, сажали пули в цель из пистолетов Лепаж, пили вино, волочились за девицами (Вульф бывал удачливей), но и не чурались серьезных бесед.
«Студент объяснил мне, — записывал позднее Пушкин, — что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — всё, чему после мы успели наслыхаться.
Таким образом, в дальнем уезде Псковской губернии молодой студент и ваш покорный слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы».
Тогда, в молодые годы, проведенные в ссылках, на Юге — в Кишиневе, Каменке. Одессе, Михайловском, — он сталкивался иногда с грозными проявлениями этой напасти, которая еще не имела черт повального мора. Коварная болезнь как бы вела разведку, убивая выборочно.
«О холере я имел довольно темное понятие, — признается он, — хотя в 1822 году старая молдавская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни…»
Но он оставался беспечным. Тем более, что люди, которые его окружали, всячески старались укрепить его — а заодно и себя, — в несущественности угрозы.
Владимир Петрович Горчаков, закадычный друг поэта кишиневской поры, записал в своем дневнике: «Один чиновник Областного правления был приглашен на обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец Договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина, как лучшего средства от многих болезней. — „Особенно от горячки“, — заметил Пушкин. — „Да, так и от горячки, — возразил чиновник с важностью, — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил; как хватил две осьмухи, так как рукой сняло…“»
Пушкин усомнился, надерзил рассказчику, а когда тот обозвал поэта «молокососом», то ответом ему было: «а вы — виносос…»
Однако в других случаях Пушкин бывал доверчивей, особенно в тех, когда источником полезных знаний был не чиновный мужлан, а прекрасная дама.
«…одна молодая женщина из Константинополя, — признавался он в письме своей юной невесте, — говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье — всё это прекрасно, но всё же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон. Итак, вы в деревне, в безопасности от холеры, не правда ли?»
Молодую женщину из Константинополя звали Калипсо. Она была дочерью гадалки Полихронии. Она чудесно пела. Пушкин не остался к ней равнодушным. Эта страсть подогревалась тайной, известной всему Кишиневу: пятнадцати лет отроду нимфа Калипсо была возлюбленной самого лорда Байрона, эпигоном которого в ту пору весь Кишинев и числил господина Пушкина.
В стихотворении «Гречанке» он и сам еще отдавал первенство Байрону, хотя и ощущал себя соперником, во всяком случае — в любви.
Ты рождена воспламенять
Воображение поэтов,
Его тревожить и пленять
Любезной живостью приветов.
Восточной странностью речей,
Блистаньем зеркальных очей,
И этой ножкою нескромной;
Ты рождена для неги томной,
Для упоения страстей…
Уверения Калипсо о том, что «от чумы умирает только простонародье», оправдались самым печальным образом. Через несколько лет нимфа умерла, но не от простонародной чумы, и не от плебейской холеры, и не от бивачной лихорадки, как лорд Байрон, а от благородной чахотки.
В 1822 году, вместе с канцелярией генерал-губернатора Новороссии и Бессарабии графа Воронцова, где ссыльный поэт служил в невысокой должности коллежского секретаря, Пушкин переезжает из Кишинева в Одессу. Для него эта перемена мест означает нечто большее, чем переезд из одного провинциального города в другой:
«…я оставил мою Молдавию и явился в Европу…»
Юрий Михайлович Лотман в биографической книге о Пушкине подчеркивает этот аспект:
«…Пушкин был захвачен удовольствиями жизни в большом городе с ресторанами, театром, итальянской оперой, блестящим и разнообразным обществом, столь резко контрастировавшим с провинциальностью кишиневской жизни. Светскими знакомствами и театром Одесса напоминала Петербург, непринужденным обществом военных либералов — Киев, Кишинев и Каменку, а морем, французской и итальянской речью на улицах, бесцензурным пропуском французских газет и беспошлинным провозом вин — Европу».
Правда, Лотман делает важную оговорку насчет того, что подобный взгляд на одесскую жизнь Пушкина характерен «для поверхностного наблюдателя», что именно в это время поэт одержим идеей покинуть Россию («свалить за бугор», как выразились бы потомки), что его друзья и подруги ищут денег, дабы помочь ему осуществить этот побег, что он заинтересованно и пристально следит за освободительным движением в Греции, за созывом революционных Кортесов в Испании — о, как бы он хотел участвовать во всем этом!..
Лотман приводит черновую редакцию строки из «Путешествий Онегина»: «И что Кортесы иль пожары…»
Но Пушкин не уехал из России. Он остался в Одессе. И черновая строка в перебеленном виде обрела совсем иной смысл.
Бывало пушка зоревая
Лишь только грянет с корабля,
С крутого берега сбегая,
Уж к морю отправляюсь я.
Потом за трубкой раскаленной,
Волной соленой оживленный,
Как мусульман в своем раю,
С восточной гущей кофе пью.
Иду гулять. Уж благосклонный
Открыт Casino; чашек звон
Там раздается; на балкон
Маркер выходит полусонный
С метлой в руках, и у крыльца
Уже сошлися два купца.
Глядишь — и площадь запестрела.
Всё оживилось: здесь и там
Бегут за делом и без дела,
Однако больше по делам.
Дитя расчета и отваги,
Идет купец взглянуть на флаги,
Проведать, шлют ли небеса
Ему знакомы паруса.
Какие новые товары
Вступили нынче в карантин?
И что чума? и где пожары?
И нет ли голода, войны
Или подобной новизны?
Крамольные Кортесы заменены более понятной и более близкой, хотя, слава богу, всё еще далекой чумою.
А «подобная новизна» будет обсуждаться здесь и век спустя.
Трудно преодолеть ощущение того, что главы романа Ильи Ильфа и Евгения Петрова «Золотой теленок», посвященные тусовке почтенных стариков города Черноморска у бывшего кафе «Флорида», навеяны строфами из «Путешествий Онегина».
Впрочем, авторы бестселлера и не прячут этой переклички.
Изображая сборище ставших уже классическими «пикейных жилетов», старцев в канотье и панамах, напротив крытой веранды нарпитовской столовой № 68, Ильф и Петров приводят подсказывающую датировку:
«…всё, что бы ни происходило на свете, старики рассматривали как прелюдию к объявлению Черноморска вольным городом. Когда-то, лет сто тому назад, Черноморск был действительно вольным городом, и это было так весело и доходно, что легенда о „порто-франко“ до сих пор еще бросала золотой блеск на светлый угол у кафе „Флорида“.
— Читали про конференцию по разоружению? — обращался один пикейный жилет к другому пикейному жилету. — Выступление графа Бернсторфа?
— Бернсторф — это голова! — отвечал спрошенный жилет таким тоном, будто уверился в том на основе долголетнего знакомства с графом…»
…И что чума? и где пожары? И нет ли голода, войны или подобной новизны?
Знаменитый эпизод учений по отражению химической атаки в Черноморске начинается в «Золотом теленке» надрывным воем сирены, затем раздается «оглушающий лопающийся пушечный выстрел» («Бывало пушка зоревая лишь только грянет с корабля…»). Случайность?..
Но далее черед ретроспекций меняет направление и, уже интроспективно, влечет мою память к реалиям холерного карантина в Одессе 1970 года.
Люди в противогазах («резиновые хари») укладывают Остапа Бендера на носилки («Товарищ! Вы отравлены!») и тащат его в газоубежище («К Остапу подбежала комсомолка с красным крестом на переднике. Она вытащила из брезентовой сумки банты и вату и, хмуря брови, чтобы не рассмеяться, обмотала руку великого комбинатора поверх рукава…»). В домовом клубе, превращенном в учебное газоубежище, Остап впервые встретит девушку спортивного вида Зосю Синицкую, сюда же авторы затолкают почти весь сонм персонажей романа, включая табунок «пикейных жилетов».
Эту сцену продолжит Михаил Жванецкий газетным интервью более поздних лет:
«Холера в Одессе имела большой успех… Партия придумала: надо поднять настроение. Откуда они это знали? Столько смеха в Зеленом театре не было никогда. Лица в Одессе стали хорошие, в городе вдруг появились продукты и такси. Перебоев с водой не было. На улицах была абсолютная чистота, несвойственная Одессе. Милиция следила за тем, чтобы мы мыли руки. Не жизнь, а красота! Город был оцеплен войсками.
Мы с Карцевым и Ильченко прошли через обсервацию. 300 человек вывезли на 5 дней на пароходе в море и брали анализы. После этих анализов мужчины переходили с медсестрами на „ты“, потому что иначе обращаться уже было нельзя. Из Одессы мы приехали в Москву и заняли второе место на конкурсе артистов эстрады. Через полтора месяца вернулись в Одессу, а там жизнь уже вернулась в нормальное русло: грязь, трамваи забиты, в магазинах пусто…»
Но мы возвратимся к событиям той поры, когда Одесса была вольным городом — во всяком случае для Пушкина.
Его словесные портреты той поры — кишиневской, одесской, — поражают своим несходством с классическими памятниками, портретами кисти Тропинина, Кипренского, Айвазовского. Последний, выполненный, кстати, вместе с Репиным и изображающий поэта на берегу моря, просто переносит опекушинское изваяние с Тверской в Москве — та же крылатка, та же шляпа в руке, те же бакенбарды и кудри, — на прибрежные скалы, омытые пеною шторма: «Прощай, свободная стихия!..»
Квасных патриотов и стерильных пушкинистов раздражают бесхитростные свидетельства современников.
«Пушкин был еще совсем молод. Был он не то, что черный, а так, смуглый, загоревший. Был добрый, хороших правил, а только шалун… Бывало, Пушкин часто гулял в городском саду. Но всякий раз он переодевался в разные костюмы. Вот уж смотришь — Пушкин серб или молдаван, а одежду ему давали знакомые дамы. Молдаваны тогда рясы носили. В другой раз смотришь — уже Пушкин турок, уже Пушкин жид, так и разговаривает, как жид. А когда же гуляет в обыкновенном виде, то уж непременно одна пола на плече, а другая тянется по земле…»
Это — из воспоминаний П. В. Дыдицкой, племянницы архимандрита Иринея, ректора кишиневской семинарии.
Как яростно бомбили Андрея Донатовича Синявского лишь за то, что он привел это свидетельство в своих «Прогулках с Пушкиным», которые писал узником мордовского лагеря — и страничками, под видом писем, отсылал жене Марии Васильевне Розановой.
А вот уже Одесса:
«…Далее, к театру, на другом углу того же квартала, помещалось казино, о котором упоминает он в Онегине, при описании Одессы, и в котором сиживал он иногда в своем кишиневском архалуке и феске. Наряд этот Пушкин оставил в Одессе. Здесь на улице показывался он в черном сюртуке и в фуражке или в черной шляпе, но с тою же железной палицей. Сюртук его постоянно был застегнут, и из-за галстука не было видно ворот ничков рубашки. Волосы и здесь у него были подстрижены под гребешок или даже обриты…»
Таким предстает поэт в воспоминаниях К. П. Зеленецкого.
Плейбой. Скинхед.
В ноябре 1823 года он пишет из Одессы в Кишинев письмо Ф. Ф. Вигелю.
«…У нас холодно, грязно — обедаем славно — я пью, как Лот содомский, и жалею, что не имею с собой ни одной дочки. Недавно выдался нам молодой денек — я был президентом попойки — все перепились и потом поехали по……».
В. Вересаев в книге «Жизнь Пушкина» заполняет горизонталь словами «по борделям», но это не соответствует отточию.
Впрочем, это и не важно.
Письмо сохранилось лишь в черновом наброске. Отправлен ли был чистовик адресату?
Филиппа Филипповича Вигеля Пушкин знал еще по Петербургу, оба хаживали в «Арзамас». Позже Вигель служил в той же канцелярии графа Воронцова, где и Пушкин, попеременно в Одессе и Кишиневе. Впоследствии дослужился до постов вице-губернатора Бессарабии, градоначальника Керчи. Современники характеризовали его человеком злым, завистливым, вздорным. Он был гомосексуалистом и не скрывал своих наклонностей. Однако водилось за ним и другое. Вигель был и слыл доносчиком, в частности по его доносу начались невзгоды у Чаадаева.
Зачем же, спросите вы, Пушкин пишет Вигелю столь откровенное, столь уязвимое послание?
Спросите что полегче.
Повторю, письмо осталось в черновике. Вполне возможно, что Пушкин и не переписывал его. Но он сохранил черновой набросок — значит, этот черновик представлял для него самого какой-то особый интерес. Какой?
Перечитаем снова взъерошенный, сумбурный, раздерганный черточками текст.
И оставим для дальнейших размышлений четкую вводную Фразу:
«…я был президентом попойки…»
Зачем? Авось, пригодится.
Последуем же за неугомонным поэтом — что там дальше в его путешествиях, в его жизни?
В рукописи, условно называемой «Холера» — о ней уже была речь, — события стремительно перемещаются во времени.
Из 1826-го, когда в Михайловском Пушкин выслушивал мрачные пророчества дерптского студента Вульфа («Cholera morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас»), — они, события, стремятся в Москву восемьсот тридцатого, в пору его возмужалости и жениховства, — промежуток ровно в четыре года.
Но Пушкин настаивает на пяти: «Спустя пять лет я был в Москве…», «…о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы».
Вполне вероятно, что записи о холере несли в себе замысел повести, где сюжет, как всегда у Пушкина, чрезвычайно динамичен: от судьбоносного предсказания к действию, от случайной завязки к роковому событию.
Есть основание думать, что действие повести должно было разыграться в холерной Москве 1830 года, на ее околицах, через которые катилось страшное поветрие, на дальних трактах, в деревне, где заперт карантинными заставами мятущийся, страдающий, влюбленный герой, а его любимая — там, в Москве, жива ли, нет ли?..
Сюжет такого рода не терпит промежуточных задержек и отвлечений, тем паче если они сами по себе действенны и ярки.
Может быть, именно поэтому в «Холере» Пушкин не посчитал нужным возвращаться памятью к эпизодам своих странствий по Кавказу, своего участия в военных походах, где он не на расстоянии, а в упор, лицом к лицу сталкивался со смертельной опасностью.
Тем более, что эти эпизоды нашли свое место в «Путешествии в Арзрум».
В «Холере» есть лишь беглая ссылка на пребывание «между азиатцами».
Мы же не связаны динамикой сюжета и можем себе позволить повторение пройденного, тем более, что эти картины полны изобразительной и эмоциональной мощи.
Из «Путешествия в Арзрум»:
«…Переехав через гору и спустясь в долину, осененную деревьями, я увидел минеральный ключ, текущий поперек дороги. Здесь я встретил армянского попа, ехавшего в Ахалцык из Эривани. „Что нового в Эривани?“ — спросил я его. „В Эривани чума, — отвечал он, — а что слыхать в Ахалцыке?“ — „В Ахалцыке чума“, — отвечал я ему. Обменявшись сими приятными известиями, мы расстались».
Настроение этой встречи, сдержанный трагизм диалога будет повторяться почти дословно — лишь с переменой географических координат и сменой речевого колорита, приближенного к русской стихии, — в набросках «Холеры», в письмах Пушкина из болдинского затворничества.
На страницах «Путешествия в Арзрум» нам дано узреть воочию пластику тех картин, которые могли бы возникнуть в задуманной повести.
«…Возвращаясь во дворец, узнал я от Коновницына, стоявшего в карауле, что в Арзруме открылась чума. Мне тотчас представились ужасы карантина, и я в тот же день решил оставить армию. Мысль о присутствии чумы очень неприятна с непривычки. Желая изгладить это впечатление, я пошел гулять по базару. Остановясь перед лавкой оружейного мастера, я стал рассматривать какой-то кинжал, как вдруг кто-то ударил меня по плечу. Я оглянулся: за мною стоял ужасный нищий. Он был бледен как смерть; из красных загноенных глаз его текли слезы. Мысль о чуме опять мелькнула в моем воображении. Я оттолкнул нищего с чувством отвращения неизъяснимого и воротился домой очень недовольный своею прогулкою.
Любопытство однако ж превозмогло; на другой день я отправился с лекарем в лагерь, где находились зачумленные. Я не сошел с лошади и взял предосторожность стать на ветру. Из палатки вывели нам больного; он был чрезвычайно бледен и шатался, как пьяный. Другой больной лежал без памяти. Осмотрев чумного и обещав несчастному скорое выздоровление, я обратил внимание на двух турков, которые выводили его под руки, раздевали, щупали, как будто чума была не что иное, как насморк. Признаюсь, я устыдился моей европейской робости в присутствии такого равнодушия и поскорее возвратился в город».
С путешествием в Арзрум, где поэту довелось столкнуться не только с чумою, но и с войной — участвовать в стычках, в перестрелках, стоять под ядрами неприятельских пушек в черном сюртуке и с блестящим цилиндром на голове, за что солдаты звали его «драгунским батюшкой», принимая за полкового священника, — связано еще одно свидетельство, оставленное М-В. Юзефовичем, который, как и брат Пушкина Лев, был адъютантом молодого генерала Раевского, командира славного Нижегородского драгунского полка.
Свидетельство это, казалось бы, не имеет касательства ни к чуме, ни к холере, но для нас оно очень важно.
«…Пушкин имел хорошее общее образование. Кроме основательного знакомства с иностранной литературой, он знал хорошо нашу историю и вообще для своего серьезного образования воспользовался ссылкой. Там, между прочим, он выучился по-английски. С ним было несколько книг, и в том числе Шекспир. Однажды он, в нашей палатке, переводил брату и мне некоторые его сцены. Я когда-то учился английскому языку, но, не доучившись как следует, забыл его впоследствии. Однако ж всё-таки мне остались знакомы его звуки. В чтении же Пушкина английское произношение было до того уродливо, что я заподозрил его знание языка и решил подвергнуть его экспертизе. Для этого, на другой день, я зазвал к себе его родственника Захара Чернышева, знавшего английский язык, как свой родной, и, предупредив его, в чем было дело, позвал к себе Пушкина с Шекспиром. Он охотно принялся переводить нам его. Чернышев при первых же словах, прочитанных Пушкиным по-английски, расхохотался: „Ты скажи прежде, на каком языке читаешь?“ Расхохотался в свою очередь и Пушкин, объяснив, что он выучился по-английски самоучкой, а потому читает английскую грамоту, как латинскую. Но дело в том, что Чернышев нашел перевод его правильным и понимание языка безукоризненным».
Лишь теперь мы возвратимся в златоглавую Москву.
На сей раз я повел студентов в Донской монастырь.
Мы уже побывали до этого на Рогожском старообрядческом кладбище, в Спасо-Андрониковом и Новодевичьем монастырях; смотрели русский ампир в переулках Арбата и советский конструктивизм на Мясницкой; прошли по адресам бунинского «Чистого понедельника», по типовым кварталам Новых Черемушек.
Это было важным дополнением к семинарским занятиям в аудитории Литературного института. Я учил их прочитывать лица домов, лица эпох, как прочитывают лица людей. Приучал их «вышагивать» пространства будущих книг.
Паломничество в Донской монастырь имело конкретную цель: я хотел показать студентам подлинные мраморные горельефы храма Христа Спасителя.
Вот так: храм взорвали в одночасье, не пощадив драгоценных росписей Сурикова, Васнецова, Верещагина, Маковского, Семирадского; гранит и мрамор облицовки использовали на строительстве станций метрополитена; позолоту и бронзу растащили; колокола переплавили…
Но кто-то совестливый и догадливый свез уцелевшие изваяния на Шаболовку и укрыл, подальше от греха, за монастырскими стенами.
Там они и стоят доселе. Мрамор иссечен дождями, изъеден смогом, весь в оспинах, посерел в цвет пепла.
Но камень сберег высоту смысла, мощь запечатленного движения, одухотворенность образов.
Мельхиседек встречает Авраама, победившего нечестивых царей; пленники — кто в цепях, кто с посохом, кто с бурдюком воды. Аравийские верблюды несут тяжелые тюки — добычу победителей…
Молодой Давид в античном шлеме после поединка с Голиафом: отсеченная голова великана воздета на копье. Народ ликует, красивая девушка слагает гимны воинам, бряцая на струнах лиры…
Князь Дмитрий Донской, снаряжаясь в поход на супостатов, принимает благословение Сергия Радонежского в канун Куликовской битвы…
Мои юные коллеги смотрели, перешептываясь, впечатляясь.
Обратно шли молча, лишь взглядывая попутно на кладбищенские надгробья: Херасков, Сумароков, Дмитриев, Чаадаев, Одоевский.
Но у одного из памятников, что под самой стеною большого собора Донской богоматери, они замешкались, считывая надпись на стеле с белой урной: «Подъ симъ камнемъ погребено тело Колежского Асесора Василия Львовича Пушкина, скончавшегося въ 1830 году августа 20 дня. Жития его было 63 года и 3 месяцовъ».
Я подтвердил: да, это он, дядя Александра Сергеевича, тоже поэт, автор «Опасного соседа», жуир, щеголь, повеса, ну, весь в племянничка.
Отнюдь не из желания вогнать их в скорбь, а наоборот, в намерении прояснить их постные мины, которые всегда ложатся на лица юных, когда они посещают святые обители и погосты, я счел уместным рассказать им о том, как умирал дядя великого поэта.
— У его постели собралось множество людей — друзья, родные, почитатели, ведь он был очень известной фигурой в Москве, — рассказывал я. — Он лежал в забытьи, при последнем издыхании. Но, когда в комнату вошел племянник, Василий Львович вдруг открыл глаза и с усилием выговорил: «Как скучны статьи Катенина!..»
Сообразив, что ржать в голос у могильного надгробья неприлично, студенты изошли тихим стоном восторга.
— Да-да, — оживился и я, огладив ладонью мрамор урны. — Заслышав это, Александр Сергеевич раскинул руки и стал теснить всех к двери, а следом вышел сам. Чуткость слуха подсказала ему, что эта фраза должна быть последней: «Как скучны статьи Катенина!..» И больше ни слова.
После похорон Пушкин с Погодиным долго бродили меж надгробий Донского монастыря, набрели на могилу Сумарокова, забытого, как и его трагедии.
Кто-то заметил, что на отпевании Василия Львовича не было его друга, поэта Ивана Дмитриева. Побежал слух о том, что Дмитриев не решился войти в помещение, где шла заупокойная служба, подозревая причиною смерти холеру.
Тревога заметалась по Москве.
То есть, никто еще и не помышлял о приближении мора, а он был тут как тут, и первая его жертва уже была предана земле.
Знал ли молодой Пушкин об этих слухах и что думал по поводу них?
Современник приводит его высказывание тех дней: «..даже медики не скоро поймут холеру. Тут всё лекарство один courage, courage и больше ничего».
Кураж — и больше ничего.
Ему предстояло ехать в Болдино.
К этой поездке побуждали обстоятельства близкой женитьбы.
Мать невесты Наталья Ивановна Гончарова никак не могла взять в толк, что Пушкин женится не на ней, а на ее дочери (именно в таких выражениях он был вынужден объясняться с нею!). Грубость, оскорбления, сплетни — всё это он сносил, скрежеща зубами. Натали шла замуж бесприданницей, и будущая теща была неумолима в требованиях: денег, денег, денег…
24 августа он пишет на Полотняный Завод деду невесты Афанасию Николаевичу Гончарову:
«…Смерть дяди моего, Василья Львовича Пушкина, и хлопоты по сему печальному случаю расстроили мои обстоятельства. Не успел я выйти из долга, как опять принужден был задолжать. На днях отправляюсь я в нижегородскую деревню, дабы вступить во владение оной».
Ровно через неделю Пушкин отправляется в Болдино.
Вот теперь сюжет «Холеры» двинется тем напряженным темпом, который присущ его повестям.
«…На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! Она бежала как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!
Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждают карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.
…Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве… но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!»
Всё. Пути перекрыты. Он заперт в Болдине. Как в ловушке. Как на острове.
Именно этот образ возникает в постскриптуме письма к Дельвигу, написанного 4 ноября: «…Я живу в деревне как в острове, окруженный карантинами».
Мы знаем название этого острова — Болдино.
Но в воображении поэта появляется и другое, мистически ассоциированное название. Он пишет Погодину в те же дни: «Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в „Ведомостях“ — но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени…»
Сначала о названии острова. В Священном писании и нынешнем обиходе он фигурирует как Патмос — речь идет о маленьком скалистом острове в Эгейском море, у берегов Малой Азии, где, по преданию, было записано Откровение Иоанна Богослова, Апокалипсис.
Евангелист сам обозначает место, где он услышал пророчество:
Я, Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос… Я был в духе в день воскресный, и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний. То, что видишь, напиши в книгу…
Какое же из произведений, написанных в Болдине, Пушкин назвал Апокалипсической песнью?
Пожалуй, нас ожидает некоторое разочарование. Речь идет о стихотворении «Герой», посвященном императору Наполеону Бонапарту. В форме диалога Поэта и его Друга прослеживается череда свершений и подвигов Наполеона: «Когда ж твой ум он поражает своею чудною звездой?» Вот герой подхватывает падающее знамя, а вот хватает диктаторский жезл; вот он взирает с Альп на покоренную Италию, а вот — на пустынную Москву; вот он у египетских пирамид, а вот уж и на острове Святой Елены, в плену и заточении…
Но нет, по мысли Поэта его главный подвиг был иным:
Не та картина предо мною!
Одров я вижу длинный строй,
Лежит на каждом труп живой,
Клейменный мощною чумою,
Царицею болезней… он,
Не бранной смертью окружен,
Нахмурясь ходит меж одрами,
И хладно руку жмет чуме,
И в погибающем уме
Рождает бодрость…
Итак, Наполеон в чумном госпитале в Яффе.
Комментарий к этому пушкинскому тексту подчеркивает, что обозначенная в рукописи дата 29 сентября «не имеет отношения к времени написания стихотворения», а фиксирует «день приезда Николая I в холерную Москву».
Вопрос о том, почему Пушкин в письме Погодину настаивал на анонимности публикации, не входит в круг нашего интереса.
Для нас важней другое: какою он представлял себе холерную Москву из своего болдинского заточения? Вновь опустевшей («пустынной») после совсем еще недавнего исхода ее обитателей в 1812 году — после Бородина, перед вступлением в нее войск Бонапарта, перед апокалипсическим пожаром?..
И вновь неизбежный ряд ассоциаций: Болдино, как «остров», как место заточения поэта — и остров Святой Елены, как место заточения ссыльного Наполеона — и остров Патмос, где Иоанн Богослов внемлет грозным пророчествам Первого и Последнего.
Еще несколько дней назад Пушкин отправил письмо Плетневу, полное тревог о невесте, о возлюбленной: «…Не знаю, где моя: надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю…»
Последнее — о Булгарине — шутка, но горькая.
Вскоре он узнает, что Наталья Николаевна, как многие, никуда и не уезжала из холерной Москвы: жила себе при маменьке на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка, близ нынешнего Дома литераторов.
Сквозь все заставы дойдет до него ее «проколотое» письмо: то есть, письмо в конверте, продырявленном на почте, чтобы из него вышел заразный воздух.
Холера по всей России. От нее не убежишь, не спрячешься. Люди живут в холере, приспосабливаясь к ней. Это — жизнь в обстановке конца света, жизнь в Апокалипсисе.
Как в кавказском походе с ним был Шекспир, так в болдинском заточении у него под рукой оказывается «Чумной город», Драматическая поэма Джона Уилсона, которая давно занимала его воображение.
6 ноября 1830 года в Болдине он завершает перевод сцен из этой драматической поэмы и дает маленькой трагедии название «Пир во время чумы».
Я попросил своего младшего внука Павлика съездить в Иностранку, взглянуть, нет ли там книги Джона Уилсона «Город чумы», с которой Пушкин перевел маленькую трагедию.
Раннее детство Павлик провел с родителями в Канаде, потому его школьный, а позже институтский английский (он учился на юрфаке) лег на благодатную почву младенческого живого общения.
Внук примчался из библиотеки с вестью, что книга есть, притом та самая. Я не поверил, что на свете бывает такое везенье. И вот уж мы оба рысим к Яузским воротам, в Библиотеку иностранной литературы.
Да, книга была той самой. Эдинбургское издание 1816 года: The sity of the plague and other poems by John Wilson. Переплет, конечно, заменен современным пошлым бумвинилом, но страницы книги сохранились в первозданной целости и даже не сильно пожелтели за полтора с лишним века.
Читательский интерес к раритету очевиден: на полях карандашные пометки — «Пушкин отсюда», «досюда».
Прежде всего, меня интересовало то, как обозначен в тексте драматической поэмы Уилсона тот персонаж, который в «Пире во время чумы» именуется Председателем.
Итак, у Пушкина:
(Улица. Накрытый стол.
Несколько пирующих мужчин и женщин).
Молодой человек.
Почтенный председатель! Я напомню
О человеке, очень нам знакомом,
О том, чьи шутки, повести смешные.
Ответы острые и замечанья,
Столь едкие в их важности забавной
Застольную беседу оживляли
И разгоняли мрак, который ныне
Зараза, гостья наша, насылает
На самые блестящие умы.
Тому два дня наш общий хохот славил
Его рассказы; невозможно быть,
Чтоб мы в своем веселом пированье
Забыли Джаксона. Его здесь кресла
Стоят пустые, будто ожидая
Весельчака — но он успел уже
В холодные подземные жилища…
Хотя красноречивейший язык
Не умолкал еще во прахе гроба,
Но много нас еще живых, и нам
Причины нет печалиться. Итак,
Я предлагаю выпить в его память
С веселым звоном рюмок, с восклицаньем
Как будто б был он жив.
Председатель.
Он выбыл первый
Из круга нашего.
Пускай в молчанье
Мы выпьем в честь его.
Молодой человек.
Да будет так.
(Все пьют молча.)
Павел, хмурясь от чувства высокой ответственности, легшей на его плечи, синхронно читает строки английского первоисточника. Затем говорит:
— Послушай, дед… Пушкин всё переводит слово в слово. То есть, это даже поразительно, как точно он переводит Уилсона!
Я киваю. Мне не хочется объяснять мальчику, что есть взрослые дяди, которые задались целью набить цену Александру Сергеевичу Пушкину, уверяя, что текст Джона Уилсона был лишь толчком для вдохновения великого русского поэта, а дальше он обо всем поведал «своими словами»… Бойтесь пушкинистов.
Но тут меня осеняет совершенно неожиданная мысль.
— Погоди, погоди!., «…я напомню о человеке, очень нам знакомом…», «Он выбыл первый из круга нашего…» Да ведь это — про Василия Львовича, про дядю!
Внук вежливо молчит.
Однако я готов доказывать и спорить.
Вот Пушкин пишет из Болдина в Петербург, Плетневу; «…Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? Того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова?..»
И опять про скучные статьи Катенина.
Так вот каков был еще один мотив, подтолкнувший Пушкина к «Пиру во время чумы». Джаксон — это дядя Василий, ушедший первым.
А кто же у нас Вальсингам?
— Как, говоришь, у него обращаются к председателю застолья?
— Вообще, он фигурирует здесь как Master of Revels, то есть Хозяин Пира. Иногда это переводится как Церемонимейстер.
Меня охватывает уныние. Этого еще не хватало: церемонимейстер… Тьфу.
— Но Молодой человек за столом обращается к нему со словами: I rise to give, most noble President…
— Как?
— …most noble President…
Я откидываюсь к спинке стула и вздыхаю облегченно. Есть
— Что? — спрашивает внук.
— …я был президентом попойки…
— Ты?
— Нет, не я, Пушкин, в Одессе. Он писал Вигелю: «…я был президентом попойки, все перепились и потом поехали по…» Ну, дальше не обязательно. Но, знаешь, я тоже им был однажды — президентом попойки. И тоже в Одессе… Я тебе еще рас скажу об этом.
— Ладно.
Мимо стола, за которым мы штудируем Уилсона, проходит в левый коридор, к уборной, молодой длинноволосы! негр в золотых очках. Студент, наверное. В хорошем костюме от Версаче. Дай поносить, как говорят в моей родной Одессе.
— Давай про негра, — говорю я Павлику. — Или негра Пушкин выдумал?
— Нет, не Пушкин. Вот он, видишь: Negro, читается «нигро»… И ремарку из Уилсона Пушкин перевел дословно: «Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею».
— Отлично. Теперь — Луиза…
Павлик едва заметно улыбается: он предполагает, что мой интерес к «Пиру во время чумы» не в последнюю очередь подогрет именем одной из героинь. Именем его бабушки. Да тут вообще все свои.
Луиза в обмороке. Председатель просит Мэри плеснуть ей воды в лицо. И вот, очнувшись, она заговорила.
Луиза (приходя в чувство).
Ужасный демон
Приснился мне: весь черный, белоглазый…
Он звал меня в свою тележку. В ней
Лежали мертвые — и лепетали
Ужасную, неведомую речь…
Скажите мне: во сне ли это было?
Проехала ль телега?
Молодой человек.
Ну, Луиза,
Развеселись — хоть улица вся наша
Безмолвное убежище от смерти,
Приют пиров ничем невозмутимых,
Но знаешь? эта черная телега
Имеет право всюду разъезжать —
Мы пропустить ее должны!..
Случилось так, что наше посещение Иностранки произошло через два дня после кошмара на Манхэттене. Во вторник, в конце дня, я пришел домой с литинститутского семинара и, как обычно, включил телек.
И первое, что увидел — вальяжный «Боинг», вонзающийся в небоскреб Международного торгового центра. Решил, что показывают очередной фильм катастроф, из тех, что в изобилии настрогал Голливуд.
По старой киношной привычке сразу же стал прикидывать масштабы спецсъемок: ну, конечно, огромный макет Нью-Йорка, выполненный с параноидальной тщательностью; ну, конечно, модель «Боинга», будто конфетка, такая гладкая, что хочется лизнуть; впрочем, может быть, применили и какие-то новые компьютерные спецэффекты, каких не было и в помине в мои мосфильмовские времена.
Но через минуту еще один «Боинг» косо, как нож в масло, вошел в стену другой башни. Вспухло облако огня и дыма…
Дают повтор?
Крики ужаса, раздавшиеся за кадром, были так неподдельны и отчаянны, что я вдруг понял: нет, это не кино… но что же?
— Луиза, — позвал я жену.
Она подошла, взглянула… нет, она не упала в обморок, и мне не пришлось ей прыскать воду в лицо. Просто окаменела.
Из окон небоскреба на уровне восьмидесятых этажей выпрыгивали люди. Другие же размахивали белыми тряпками, еще на что-то надеясь.
По улицам Манхэттена, пронзительно голося, мчались кареты скорой помощи.
Первый небоскреб провалился внутрь самого себя, вздымая тучи пыли. Второй перегорал в верхней части.
— Обедать будешь? — спросила жена.
— Да-да, конечно… — заторопился я. — Весь день — на чашке чаю.
Я рубал щи на кухне, краем уха прислушиваясь к возбужденным и растерянным голосам в телевизоре.
Вдруг вспомнились странные разговоры, которые шли два часа назад в институтской аудитории.
О том, что автор обсуждаемого рассказа уловил главное в нашей сегодняшней жизни: что который год мы живем в аду — в войне, в кровавых бандитских разборках, в нищете, в унижении, в неразберихе, в неприкаянности души — так, будто бы ничего особенного и не происходит, будто бы так и надо жить людям, если они вдруг очутились в аду, — а где он, рай? вы его где-нибудь видели? что, в Америке? ну, разве что в Америке… — мы живем в кромешном аду, как в быту, работаем, учимся, влюбляемся, женимся, рожаем детей, старимся, умираем, — и всё это идет заведенным порядком, будто бы так и надо.
Я выслушал студентов и сказал: да-да, вы правы, рассказ именно про это — очень хороший рассказ! — что же касается его мотивов, то давайте вспомним Пушкина, его «Пир во время чумы»: вы помните, как там по городу едет телега, полная трупов, ею правит негр, а чуть поодаль, прямо на улице, за столом пирует честная компания, вздымает чаши, приласкивает женщин, распевает песни во всю глотку…
Так я им всё это обсказал.
Затем мы простились до следующего вторника. И разъехались по домам. И включили свои ящики в тот самый момент, когда «Боинги» начали крушить небоскребы.
Негр возвращался из туалета, вероятно ходил покурить. Любопытно, он из Америки? Или прямо из Африки? Какой красавец, а уж костюм, очки…
Мы опять уткнулись в раскрытые томики Уилсона и Пушкина.
Когда Павлику исполнилось три года, его отец, мой сын Андрей поделился своими заботами:
— Понимаешь, батя, ребенок растет, ему обязательно нужен идол, нужна личность и ее культ. Для вас это был Сталин. Нам выдали Ленина. Мы про них знали не меньше вашего, но делали вид, что приемлем, потому что тоже понимали — идол нужен… А что же теперь? Чье имя я назову сыну? Вся эта нынешняя срань — язык не повернется… И я решил: пусть это будет Пушкин. Как ты считаешь?
Я счел это правильным.
Через год соответствующего воспитания мальчик взял брусок пластилина и вылепил Пушкина: всё точно, бакенбарды, кудри…
Пушкин у него лежал на смертном одре. Его убили, пояснил ваятель.
Мы были смущены.
Но потом пришло на ум: ведь и самое распространенное изображение Христа — распятие.
— Дед, — сказал Павлик, задумчиво листая страницы «Города чумы», — Значит, ты считаешь, что это про дядю? Я имею в виду Василия Львовича.
— Да, конечно, — подтвердил я. — Вероятно, в тот раз Пушкин прочел эту книгу именно так. Будто она про дядю. И про Натали — ведь она была в Москве, в холере. И про себя самого — ведь он всё предчувствовал. Вспомни: «… я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадою и большой неохотой». Помнишь? Но не только… Он написал это про всех: и про моего отца, и про твоего, упокой, Господи, их страждущие души… Про всех про нас, несчастных.
Однако пора было вернуться к раритету.
— Что там дальше?
— Хор.
— Какой хор? У Пушкина нету никакого хора.
— А тут есть. Но я не врубаюсь: то ли это староанглийский, то ли вообще какая-то бодяга… Послушай:
Chorus.
Then, learning on this snow-whits breast
I sing the preises of the Pest!
If me thou would-st this night destroy,
Come, smite me in the arms of Joy.
Естественно, я тоже не врубаюсь. Но я улавливаю ритм — я знаю его наизусть, этот гимн, который у Пушкина поет Вальсингам, Председатель, президент попойки — гимн в честь чумы:
Итак, — хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье, —
Быть может… полное Чумы.
Я цепенею от ужаса и восторга.
Тысячи страниц посвящены этим бессмертным стихам.
Но, кажется, никто не сказал о них лучше, чем Андрей Донатович Синявский в своих «Прогулках с Пушкиным» (да-да, я знаю, что их автором является Абрам Терц, «Абрашка Терц, карманник всем известный», было бы странно забыть об этом в главе, посвященной Одессе):
«Пир во время чумы! — так вот пушкинская формулировка жизни, приготовленной в лучшем виде и увенчанной ее предсмертным цветением — поэзией. Ни одно произведение Пушкина не источает столько искусства, как эта крохотная мистерия, посвященная другому предмету, но, кажется, сотканная из флюида чистой художественности. Именно здесь, восседая на самом краю зачумленной ямы, поэт преисполнен высших потенций в полете фантазии, бросающейся от безумия к озарению. Ибо образ жизни в „Пире“ экстатичен, вакханалия — вдохновенна. В преддверии уничтожения все силы инстинкта существования произвели этот подъем, ознаменованный творческой акцией, близкой молитвенному излитию».
Дневник свой я веду нерадиво, от случая к случаю. Записи конспективны, куцы, лишены деталей и эмоциональной окраски. Но порой именно в этих записях отыщется то, что кстати. Датировано 1990-м годом.
«5-го июня состоялась встреча с приехавшими в Москву Андреем Донатовичем Синявским и его женой, редактором „Синтаксиса“ Марией Васильевной Розановой. Были Юнна Мориц. Галина Белая, Иосиф Герасимов, Валентин Оскоцкий и др. За обедом Синявский и Розанова отчаянно ругали Солженицына, ругали „Апрель“ за проведение „Солженицынских чтений“. Договорились об издании четырех альманахов „Синтаксис“, а также „Прогулок с Пушкиным“ и „В тени Гоголя“».
Этим планам не суждено было осуществиться. В памяти тоже не осталось ни деталей, ни фраз того темпераментного разговора на веранде Центрального дома литераторов.
Но я помню глаза Синявского: влажные, светлоголубые (один глаз скошен, как у Натали), устремленные бог весть в какие выси, в какие дали… Что видел там его просветленный взгляд?
Взгляд Марии Васильевны был жестче и скептичней.