Девочки
Девочки
Агния Барто посвятила мне стихи:
Любила я Рекемчука —
он книжки мне дарил.
Любила я Рекемчука,
пока он не курил…
Это четверостишье, нацарапанное на клочке бумаги, Агния Львовна перебросила мне через стол на заседании секретариата Московской писательской организации. Мы были в числе секретарей, сидели с нею друг против дружки. По обыкновению, я смолил сигарету за сигаретой, и едкий дым, конечно, доставлял ей беспокойство…
Тотчас же загасив окурок, я обратил к ней покаянный взгляд.
Она кивнула.
Теперь уже никто не упрекнет меня в кавалерской неучтивости за то, что я выдам возраст дамы, если скажу, что обожал стихи Агнии Барто с детских лет: «Мы с Тамарой ходим парой», «А что болтунья Лида, мол, это Вовка выдумал…», «Если ты — наоборот, то ходи спиной вперед…» На том и вырос.
В тягомотине заседаний мы часто обменивались ироническими взглядами, шепотливыми репликами, а то и записками, которые я храню благоговейно.
Однажды, вскоре после того, как в журнале «Юность» была опубликована моя повесть «Мальчики», имевшая шумный успех (стотысячные тиражи, издания за границей, одноименный фильм, радиоспектакль, поставленный Олегом Табаковым, в котором роль Лемешева сыграл сам Лемешев), Агния Львовна кинула мне — через тот же заседательский стол, крытый синим сукном, — такую записку: «Напишите „Девочек“. Успех я Вам гарантирую. Агния Барто».
Пряча бумажку в карман, я лишь подивился тому, как она угадала ход моих собственных мыслей.
На читательских конференциях по этой повести, которые, как правило, случались в юношеских, в школьных аудиториях, мне то и дело задавали вопросы: «Пишете ли Вы „Девочек“»? «А когда будут „Девочки“»?
(Впоследствии, через три десятилетия, моих «Мальчиков» переиздали в серии «Любимые книги девочек»).
Я отвечал, что вот-де только что переехал жить на Фрунзенскую набережную, а там, рядом с моим домом, находится знаменитое Хореографическое училище. И я всякий раз вижу, как к его подъезду шествуют тоненькие девочки с гладко зачесанными головками, с прямыми, как струна, спинами, с длинными голенастыми ногами, ступни которых вышагивают подчеркнуто врозь.
Конечно, была своя логика в том, чтобы вслед за повестью, посвященной мальчишкам из Хорового училища, написать повесть о юных балеринах.
И, наверное, такой соблазн давно жил во мне.
В более ранней книге, о которой здесь уже шла речь — в повести «Товарищ Ганс», написанной на основе киносценария «Они не пройдут» и ставшей впоследствии первой частью романа «Нежный возраст», — был такой эпизод.
Герой повести Санька Рымарев рассказывает своей подружке, соседской девочке Тане Якимовой, о том, что после седьмого класса обязательно поступит в артиллерийскую спецшколу. Вот только что, на исходе тридцатых годов, появились такие школы — и в Москве, и в Харькове, повсюду.
«…А знаешь, — сказала Танька, — в Москве есть такая школа, где маленьких девочек учат на балерин. Они там живут, в школе, и всё время танцуют. Танцуют, танцуют… i — А уроки? — усомнился я.
— Чудак. Они на уроках и танцуют!
Вот так заведение.
— Тоже после седьмого? — спросил я.
— Нет. Хоть с первого, хоть со второго, хоть с третьего… Хоть сейчас!
Танькины глаза ликовали. Хоть сейчас! Вот сейчас она немедленно поедет в Москву, в ту школу, где танцуют на уроках.
Она вскочила, оттолкнулась пятками от пола и, встав на носки, мелко-мелко засеменила вдоль комнаты — ноги прямые и тонкие, как спички, руки вразброс, растопыренные пальцы…»
Однако в первом случае — с «Мальчиками» — у меня был прямой повод для книги.
Еще начинающим журналистом я напечатал в «Московском комсомольце» очерк, который был озаглавлен «Студент-композитор Родион Щедрин». В нем рассказывалось о воспитаннике хорового училища, очень одаренном мальчике: он пел тончайшим сопрано, мечтал стать оперным певцом, но в переходном возрасте голос его сломался, пропал. И мальчик тоже вполне мог пропасть, но, к счастью, музыка жила в нем, он услышал ее в себе, и он стал… вы сами знаете, кем он стал.
Он стал известным композитором. И, кстати, женился на великой балерине.
«Саша, ты прославил меня на весь мир!» — сказал мне однажды Родион Щедрин (в шутку, конечно), когда мы с ним встретились в магазине «Березка», где для людей, обладавших валютными чеками, уже был полный коммунизм, а для остальных он еще лишь строился.
А что я знал о балете? Да ничего.
Я не был балетоманом. Хотя и бывал на спектаклях в Большом театре: смотрел «Золушку», «Ромео и Джульетту». Но признаюсь честно, что был гораздо более увлечен музыкой Прокофьева, нежели самим зрелищем. Ах, эти вальсы в «Золушке»!..
Музыка никогда не была для меня сопровождением танца. Наоборот, я воспринимал танец лишь как зримое выражение музыки.
Лишь однажды я прикоснулся к его живой и трепетной плоти.
Учась на первом курсе Литературного института, я часто бывал в гостях у своего однокашника, молодого поэта Гарольда Регистана. Он жил в громадном темносером здании, что на углу Арбата и Староконюшенного переулка. Там часто собиралась золотая молодежь той поры: голодранцы в дедушкиных пиджачках, в застиранных добела фронтовых гимнастерках. Но имена этих голодранцев впоследствии зазвучали: поэт Евгений Винокуров, композитор Андрей Эшпай…
Сам Гарик сочинял тогда поэму о своей любви к юной балерине Виолетте Прохоровой, которая, находясь в войну в эвакуации в городе Куйбышеве, вдруг выскочила замуж за британского дипломата и вместе с ним уехала в Лондон, там танцевала на сцене Ковент Гарден… Помню, что автор поэмы особенно нажимал на то, что она предпочла куцый остров бескрайним родным просторам.
Гарькина младшая сестра Светлана тоже обучалась в балетном училище Большого театра. И, возвращаясь домой после танцевального класса, бездыханно падала на диван, хныча, что ноги вот-вот сейчас отвалятся, так устали, что их надо немедленно и хорошенько растереть.
Мы с Гарькой стягивали с нее рейтузы. И он, с ражем уличного чистильщика, начинал массировать ее икры и бедра. Она лишь постанывала, отвалясь к подушкам.
А иногда эта дивная работа доставалась мне.
Роясь как-то в своих дневниках, нашел давнюю запись: «Балерина встает на пуанты, будто девочка, целующаяся с долговязым парнем».
Но тем мое касательство к балету было исчерпано.
Переехав на Фрунзенскую набережную, я продолжал, что ни день, ходить вдоль ограды Хореографического училища — то на работу, то с работы. Еще этот бетонный куб был как раз на пути к ближайшему магазину, где я обычно покупал водку и закусь.
Там, в милом скверике, под каштанами, установили бронзовую скульптуру, изображавшую долговязых девочек в балетном трико.
Но я постепенно утратил интерес и к ним. Плелся мимо, не глядя, не подымая глаз.
И даже не сразу заметил, что однажды бронзовые девочки исчезли с пьедестала: то ли их спилили бомжи и сдали во вторцветмет, то ли сами хозяева убрали скульптурную группу в глубь двора, от греха подальше.
А тут объявившаяся вдруг единокровная сестра Тамара прислала из Лондона целый пакет фотографий: вот она с Галиной Улановой, а вот с Тамарой Тумановой, а здесь с Людмилой Семенякой; вот тут у нее в гостях русский балетмейстер Юрий Григорович, а тут она сама в гостях, в Москве, в Академии хореографии, стоит рядом с художественным руководителем академии Борисом Акимовым — длинноволосым молодцем, известным танцовщиком Большого театра.
В пакете было письмо, адресованное лично ему, Борису Борисовичу. В телефонном разговоре Тамара просила передать это письмо Акимову.
Я позвонил в академию, мол, так и так. Мне сказали, что Бориса Борисовича нет на месте, попробуйте позвонить в Большой театр, дали номер.
Звякнул туда, а там объяснили, что Бориса Борисовича сейчас вообще нет в Москве, он в Японии, а оттуда еще завернет в Китай. Когда вернется? Сами ждем — не дождемся…
Я понял, что нужно запастись терпением.
И еще уловил, что имя и фамилия Тамара Чинарова производила на вежливых собеседников не больше впечатления, нежели моя собственная — писатель Рекемчук, ее брат, представьте себе… То есть, похоже, что они и то, и другое впервые слышали.
Почесав затылок, я взялся вновь и вновь ворошить присланные из Лондона фотокарточки.
Вот самая любопытная: глазастая девчушка в кудрях, в платьице с вышивкой. Сверху надпись чернилами: «Tamara Rekemtcuk, aged 3, in Bessarabia, 1922». Стало быть, тут она, трехлетняя, еще живет под отцовской фамилией, сестренка, родная кровь.
А вот тут уже в «тю-тю», балетной тунике, в позе, в танце, вероятно в «Жизели» — здесь она уже Tamara Tchinarova, уже под материнской родовой фамилией.
А здесь газетный шрифт гласит: Tamara Finch, ее фамилия в замужестве.
О, боже, что же я тычусь наобум во все адреса с позывными, которых никто не знает! Ведь она уже давно — Финч. И в Советский Союз, в Россию, приезжала под этой фамилией. И статьи о балете публикует за подписью Тамары Финч. И книга ее воспоминаний в «Dance Chronicle» обозначена той же фамилией…
Лишь бездонная, необъятная память Интернета хранила в глубинах ее прежние позывные. И в нужный момент выдала их на-гора. И лишь благодаря этому, мы внезапно нашли друг друга.
Напомню, что еще в 1938 году труппа Русского балета, в ту пору известная как труппа полковника де Базиля, приехала на гастроли в Австралию. Это диво завлекло в театральные залы не только русские семьи, изнывающие в тоске по родине, но и вообще всю почтенную публику континента, населенного людьми эмиграции и потомками этой эмиграции уже не в первом колене. Состав труппы был блистателен. Афиши пестрели именами, уже снискавшими известность и в Европе, и в Америке: Сергей Лифарь, Тамара Туманова, Ирина Баронова, Игорь Юшкевич, Тамара Чинарова, Людмила Львова…
Разразившаяся год спустя Мировая война заставила часть балетной труппы задержаться на зеленом континенте гораздо дольше, нежели это предполагалось вначале.
Австралия, как часть Британской империи, тоже участвовала в войне. Но, всё же, она была счастливо далека и от полей, и от морей сражений.
Именно там, в Сиднее, Тамара Чинарова обрела сценическую славу. Она танцевала весь репертуар своей именитой тезки, русской балерины Тамары Карсавиной. Была замечена не только зрителями, но и прессой.
В русскую девушку влюбился молодой актер драматического театра Питер Финч. Видный, с богатыми внешними данными (фактурный, как говорят на театре), бесспорно талантливый парень.
Русская девушка ответила ему взаимностью. Они поженились в 1943 году. И с этого момента она стала Тамарой Финч.
Он был тремя годами старше Тамары. Родился в Лондоне, до одиннадцати лет жил в Париже, затем — Индия, Австралия. Его детство было нелегким. Мальчика воспитывал дед, когда же он умер, пришлось самому добывать свой хлеб. Менял города и профессии: был ковбоем, официантом, пробовал себя в журналистике. Во время войны служил зенитчиком на Тихом океане. Побывал в Африке, в Америке…
Театральный дебют в Сиднее был почти случайным: сыграл в водевиле крошечную роль недотепы-коверного. Но потом ему поручили и более серьезные роли.
Сам по себе талант, бесспорно, ценен. И обладатель таланта почти всегда знает ему цену. Но еще очень нужно, чтобы этот талант оценил кто-нибудь со стороны — и чтобы это был опытный, зоркий, доброжелательный человек. То есть, таланту совершенно необходимы везенье, удача. Сколько ярких дарований угасло лишь потому, что не случилось этой удачи!..
Питеру Финчу повезло.
Приехавший на гастроли в Австралию знаменитый британский актер Лоренс Оливье (к тому же — супруг всемирно известной кинозвезды Вивьен Ли) увидел на сцене Питера Финна. Оценив его наружность, его творческие задатки, пригласил молодого актера в труппу своего театра. Это была неслыханная удача.
Семья перебралась через океан, обосновалась в Лондоне.
Здесь талант Питера Финча тоже был оценен. Ему рукоплескали театральные зрители. Он начал сниматься в кино.
Но, как правило, за всякой удачей таится и сонм неудач, подчас — роковых.
Питер Финч начал сильно пить. Это первое.
Второе. На него положила глаз Вивьен Ли, супруга благодетеля.
(В одном из писем ко мне Тамара употребила еще более сильное выражение: «… она вцепилась в него»).
Но она была совершенно обворожительна. К тому же, после «Унесенных ветром», после «Леди Гамильтон», после «Моста Ватерлоо», где она, между прочим, сыграла балерину Мойру, над нею засиял нимб едва ли не первой звезды мирового кино.
Считать ли это неудачей, тем более — роковой?
Кто знает… Во всяком случае, это обернулось несчастьем для всех без исключения сторон своеобразного любовного четырехугольника.
Рассказывают, что на Цейлоне, в Коломбо, где Вивьен Ли снималась в фильме «Слоновьи тропы» вместе с Питером Финчем, она то и дело, в кадре, обращалась к партнеру — Ларри, Ларри! — то есть звала его уменьшительным именем Лоренса Оливье… Дубль за дублем летел в корзину. Эту странность в поведении актрисы объясняли сильной жарой.
Питер Финч, бросив семью, уехал в Америку, в Голливуд. Ему и там сопутствовали успехи в кино, о которых еще пойдет речь. Но там же обострились его алкоголические проблемы, которые приблизили конец. В числе немногих, он получил Оскара посмертно — может быть, еще и потому, что одного его экранного героя звали Оскаром (заглавная роль в кинофильме «Процесс над Оскаром Уайльдом»),
Союз Лоренса Оливье и Вивьен Ли распался.
Тамара Финч с дочерью Анитой осталась жить в Англии. Ее дальнейшая карьера балерины тут, на острове, не задалась. Пришлось зарабатывать на жизнь театральной журналистикой, статьями о балете, переводами — в основном, с русского.
В переписке и беседах со мною Тамара подчеркивала, что в невзгодах, в ее надломившейся жизни, главной и единственной опорой оказалась мать — Анна Христофоровна Чинарова. Не зря же внучку назвали Анитой, то есть маленькой Анной, в честь бабушки.
Расставшись с мужем, Рекемчуком, Анна проявила твердость характера, упорство, деловую хватку. Она стала вполне преуспевающей бизнесвумен. И заработанный ею капитал — на этом тоже настаивала Тамара, — позволил семье выстоять.
Теперь-то я понимаю, что все ассоциации книги, которую я пишу, не случайны.
Что их исток — не в игре праздного воображения, не в причудах словесной вязи, а в мистике самой жизни, в загадочных переплетениях судеб.
Имя Питера Финча, которое мне назвала Тамара, я воспринял сначала, как нечто стороннее, услышанное впервые.
Она уловила это.
— Разве вы не видели «Красную палатку»? Ведь это — ваш фильм, советский…
— То есть, как это — не видел? — напрягся я. — Да я не только его видел, но, можно сказать, делал: именно я заказывал киносценарий для «Мосфильма». Там сценаристом с итальянской стороны был Эннио Де Кончини, а с нашей — Юрий Нагибин. Это, вообще, моя с Калатозовым затея!..
— Но ведь главную роль в «Красной палатке» — роль генерала Нобиле, — как раз и сыграл Питер Финч! — напомнила Тамара.
— Разве? А я почему-то забыл. Клавдию Кардинале помню, а его — нет…
— Ну, это понятно, — съязвила сестра.
Пришлось тащиться на Горбушку, покупать кассету.
Как обычно, лента была смотана до конца, до финальных кадров (кто-то смотрел на досуге и поленился перемотать). Я уж хотел нажать кнопку — гнать к началу. Но тут на экране вдруг высветились ледяные торосы: высокие, белые, прозрачные, как город мечты. Они тянулись во весь горизонт, от рамки до рамки, как бы символизируя вечность — вечные льды Арктики.
Они напоминали античный Акрополь, парящий над кручей; буддийский храм Потала в Лхасе, ниспадающий с гор; Зимний дворец над Невой; небоскребы Манхэттена, толпящиеся над устьем Гудзона…
Однако припекало солнце. Небеса над Гольфстримом уже изнывали от избытка тепла, обещая гибельные перемены климата.
Стена берегового льда рушилась прямо на глазах. Она обваливалась с грохотом и плеском, роняя глыбы в зеленую зыбь океана. Льдины погружались, тонули, но тотчас выныривали обратно, теряя вес.
Прекрасный город льдов погибал, как гибнет в конце-концов всё прекрасное и возвышенное.
Конечно же, это был символ, образ. К тому же финальный образ. Ему сопутствовала печальная музыка. Он вбирал в себя трагический смысл всего произведения в целом.
Лишь теперь, спустя десятилетия, прочитывался потаенный замысел Михаила Калатозова: он снял фильм о крушении мечты.
И этого раньше не разгадали. Думали, что просто — о неудачной экспедиции к Северному полюсу.
Я, всё же, перемотал пленку обратно, к началу.
Вот дирижабль «Италия» летит над Ледовитым океаном.
На его борту — итальянцы, шведы, американцы, немцы. (И в числе создателей фильма — итальянцы, русские, англичане, шведы, — тут весь тебе интернационал…). Генерал Умберто Нобиле, которого сыграл Питер Финч; великий полярник Руаль Амундсен, которого сыграл Шон О’Коннери; медсестра Валерия, которую сыграла Клаудия Кардинале; другие члены экипажа, сыгранные Эдуардом Марцевичем, Юрием Визбором, Донатасом Банионисом… Молодые, умные, энергичные, очень смелые люди.
Так ли уж им был необходим Северный полюс?
Нет, конечно, Они были одержимы другой целью: выбраться из дерьма окружающей жизни, где слишком воняло деньгой. Притом, у одних этой деньги было гораздо больше, чем надо, а у других ее не было вовсе. Их отвращал капитализм — такой, каким он был, — им претила буржуазность. Им грезилось нечто иное: то, что уже было в революционной России… но хорошо бы чуть-чуть иное. Однако стартом этой мечты всё равно оставалась Россия.
Похоже, что мечта — в ее земных координатах — у них ассоциировалась с Севером, с самым крайним севером, с его высочайшей и чистейшей полярной точкой — с Северным полюсом. Он как бы символизировал для них вершину всех надежд.
Они стремились туда. Они летели к нему.
О, как я понимал этот порыв!
Придет время — и я, совсем еще мальчишка, но одержимый, как они, — даже не осенясь крестом, помчусь в эти северные дали, держа в голове, в сердце лишь одну заветную цель: забраться повыше, подальше в этой сетке географических широт, а там — будь что будет!..
Но это случится позже.
А пока что — лето 1928 года. Первое лето моей жизни.
Дирижабль «Италия» летит над Ледовитым океаном, к Северному полюсу.
Я вглядываюсь в лица отважных путешественников: генерал Умберто Нобиле, полярник Руаль Амундсен, медсестра Валерия, геофизик Мальмгрен… А это кто — высокий, худощавый, с военной выправкой в каждом жесте, с полоской офицерских усиков над губой, с глазами, устремленными в иллюминатор?.. Да ведь это — мой отец, штабс-капитан Рекемчук. Его-то что понесло в эти ледовые просторы? Да просто — он с ними…
Я лихорадочно соображаю: а знает ли он, что генерал Умберто Нобиле — нам в некоторой степени родня, поскольку его играет Питер Финч, а Питер Финч — муж его дочери Тамары и отец его внучки Аниты?.. Нет, он не знает об этом, и уже никогда об этом не узнает. Его конец близок — в этой ледовой пустыне…
Дирижабль «Италия» летит над океаном.
Сейчас полюс будет под ними!
Но вдруг моторы дают сбой. Обшивка изъязвляется дырами. Дирижабль клюет носом, устремляется вниз. Люди сбрасывают балласт: кидают всё, что есть, всё, что можно, и всё, что нельзя. Но тщетно: воздушный корабль ударяется об лед.
Эллипс идеальных пропорций превращается в груду хлама.
И все, кто летел на этом дирижабле: итальянцы, шведы, американцы, немцы, — и все, кто делал эту картину: русские, итальянцы, англичане, шведы, весь этот интернационал, — понимают, что мечта не сбылась, и всё, во что верили чистым сердцем, оказалось таким же дерьмом, как и прежнее дерьмо.
Люди, оставшиеся в живых, призраки погибших людей — все они, год за годом, собираются в строгой комнате и вершат суд над собою: что они сделали не так, как было надо? чего преступно не учли, не предусмотрели? кто ошибся, кто струсил, а кто сподличал?..
Глаза смотрят в глаза. И некоторые отводят взгляды.
Вот про что фильм «Красная палатка».
Суровый суд над собою.
То есть, они занимаются тем же, чем занимаюсь я в этой книге, взывая к теням.
И с тем же, наверное, успехом.
Вновь и вновь я вглядываюсь в синие глаза Питера Финча, сыгравшего роль генерала Нобиле. Они полны страдания, боли.
Отличный актер. Нет, не сладкий красавчик. Но сразу видно, что мужественный и несчастный человек.
Теперь я могу понять, почему его полюбила моя сестра. И почему в него влюбилась Вивьен Ли. И почему он, в конце концов, спился.
Всего этого я не понимал прежде.
Как и не знал, что все мы — и Питер Финч, и Тамара, и Лоренс Оливье, и Вивьен Ли, и я, — что все мы, в некоторой степени, родня.
Тогда, в шестидесятых, журнал «Советский экран» опубликовал интервью с Питером Финчем, взятое на съемочной площадке «Мосфильма».
Ему был задан вопрос:
— Вы впервые работаете с советскими кинематографистами. Не испытываете ли вы трудностей от незнания языка, незнакомых приемов съемок?
Он ответил:
— Техническая сторона не меняется — во всем мире кино снимают одинаково. Группа Калатозова слаженная, люди очень скромные и хорошо делают свое дело. В СССР вокруг кино нет такого рекламного ажиотажа, как на Западе. На съемках нет ни агентов, ни представителей рекламы, ни друзей режиссера, короче говоря, нет ничего, что мешало бы работать. В Англии и Америке люди интересуются главным образом нашими последними семейными скандалами, а не творчеством. Здесь же нет ничего подобного. Что касается Михаила Калатозова, то это человек острого, проницательного ума, редкой восприимчивости и художественной чуткости. Он точен и прост, на лету схватывает мысли и понимает актера с полуслова. Язык? Калатозов знает английский, и вся картина снимается на английском. Кроме того, язык кино международный. Я же упорно изучаю русский, уже начал читать советские газеты. Много слов знал раньше: моя первая жена — балерина Тамара Чинарова — русская…
На старой журнальной вырезке, которую Тамара прислала мне из Лондона, были обрывки скотча, липкой ленты, которой и у нас — в наших избах, на наших кухнях — приклеивают к стене раритеты.
Еще Тамара сообщила мне, что, по ее данным, Питер Финч подружился в Москве с русским актером Иннокентием Смоктуновским, и они иногда крепко выпивали…
В ее рассказе был отчетлив подтекст: а вы, Александр, не участвовали в этих пьянках?
Я уныло ответил, что в данном случае, к моему глубокому сожалению, был забыт наш святой обычай, — соображать на троих.
Не знаю, поняла ли она, о чем речь.
День за днем я названивал в Академию хореографии, в Большой театр: справлялся, не приехал ли еще Борис Борисович Акимов?
Мне отвечали, что нет, еще не вернулся, сами ждем.
Когда же?
Как только — так сразу…
Я вновь запасался терпением.
При этом, конечно, я учитывал, что Китай — это очень далеко. А Япония еще дальше.
Я, к примеру, никогда не бывал ни в Японии, ни в Китае.
Моим пределом на востоке была Корея, еще — Монголия…
И тут вдруг меня осенило. Я вспомнил, что было — да, конечно, было! — еще одно прикосновение к прекрасному миру балета.
В семидесятые годы мне выпало счастье участвовать в Днях советской культуры в Монголии.
Мы летели туда на турбовинтовом ИЛ’е, набитом под завязку мастерами искусств: тут был симфонический оркестр под управлением Евгения Светланова; молодые звезды балета Татьяна Голикова и Александр Годунов; трио бандуристок с Украины; ансамбль «Воронежские девчата» с голосистой Людмилой Рюминой; какой-то фокусник, иллюзионист со смазливыми ассистентками; литовский киноартист Донатас Банионис (тот самый, из «Красной палатки») и счастливая дебютантка экрана Валентина Теличкина; изобразительное искусство представлял народный художник СССР Таир Салахов, а советскую литературу — народный поэт Калмыкии Давид Кугультинов и я.
В полночь по Москве самолет пересек границу Европы и Азии.
В иллюминаторе было темно — что спереди, что сзади.
А сон всё равно не шёл.
— Ты знаешь, — сказал я сидевшему в соседнем кресле Давиду Кугультинову, — почему-то в полетах я испытываю странные чувства: когда лечу на восток — время тянется нестерпимо долго, душу гнетет тревога, томят дурные предчувствия… Когда же лечу обратно, с востока на запад, совсем иное настроение: душа поёт, время летит, лишь успевай переводить стрелки, меняя часовые пояса, возникает ощущение возвращенной молодости…
Я покосился на соседа: не заснул ли от моих велеречий?
Но нет, узкие щелки его глаз не были смежены. Он слушал.
— Может быть, это память о войне? — продолжал я. — Череда эвакуаций: сначала из Харькова в Сталинград, под бомбами, потом, в сорок втором, из Сталинграда — тоже под бомбами, — за Урал, в Сибирь, в Барнаул… и за всем этим была тягость неудач, поражений… Из-за этого?
— Конечно, — отозвался Давид. — Ведь я тоже отступал. Я провоевал всю войну, Саша… Но ты говори, говори.
Он поощрительно коснулся моей руки.
— А когда, несколько лет спустя, я ехал воинским эшелоном с Алтая в Москву, с пушками на платформах, с ветерком, — тогда на душе было совсем иное чувство: ликования, праздника. Ведь уже на горизонте маячила Победа! Как ты думаешь — поэтому?
— Не знаю, — пожал плечами Кугультинов. — После войны я в лагере сидел, в Норильске… Но, думаю, что тут всё дело в солнце. В движении самого солнца. И в движении людей: в одном случае — по солнцу, а в другом — против солнца.
— Интересно, — оживился я, выглянув в иллюминатор, но там еще было беспросветно.
— Понимаешь, Саша, когда древние воины шли с востока на запад, они следовали за солнцем, шли за ним. Шли маршрутом, как бы заведенным для них самим мирозданием. Само солнце предводительствовало им!.. И оттого у них на душе было светло и ярко.
Я представил себе эти орды древних предков моего товарища по перу, прекрасного и мудрого поэта, — катящиеся по голой степи, заполонившие всю степь, от горизонта до горизонта, колыханьем пик и секир, боевых хоругвей, конских грив… И над ними сияло солнце, и они двигались вослед ему.
— Ну да, — кивнул я. — Но, послушай, а как было тогда, когда они возвращались? То есть, когда они шли против солнца… Тогда как?
Давид Кугультинов повернул ко мне свое широкое, как светило, изрытое оспинами лицо, улыбнулся хитро и сказал:
— А они никогда не возвращались.
Нам, всё-таки, удалось вздремнуть часок.
И когда мы открыли глаза, во всех окошках уже сиял свет нового дня. Самолет катился по бетонке Улан-Батора.
Вечером в театре оперы и балета был дан грандиозный концерт.
Вот зазвучала хачатуряновская страстная музыка, и на сцене появилась блистательная пара: Татьяна Голикова и Александр Годунов. В природной лепке тел подобные античным божествам, красивые, сильные, совершенно невесомые в прыжках. А ведь и он, и она были рослы, изумляли мышечной статью. Но когда она взлетала в воздух, а он подхватывал ее на лету — как пушинку, — можно было лишь догадываться, что поддержка требовала немалой мощи.
Они покинули сцену в буре рукоплесканий.
— А теперь — наши! — не скрывая гордости, сказала мне сидевшая рядом женщина с венцом русых волос вокруг чела.
Это была Анастасия Ивановна Филатова, жена монгольского вождя, генсека правящей партии Юмжагийна Цеденбала.
Нашими она назвала монгольскую девушку и монгольского парня, которые выбежали на просцениум в костюмах из «Жизели».
Мне уж поведали, что Анастасия Ивановна, как советник вождя по культуре, лично опекала балетную школу в Улан-Баторе.
Но, уловив знакомый рисунок танца, я догадался, что эти наши, поди, тоже учились в хореографическом училище на Фрунзе, по-соседству со мною.
На следующий день вся орда прилетевших из Москвы мастеров искусств разделилась на группы, расселась по автобусам и отправилась в регионы, в глубинку, в аймаки. Кому — горы, а кому — пустыня…
Давид Кугультинов выбрал горы: он ведь и у себя дома, в Калмыкии, навидался пустынь.
Мне же досталась степь.
Асфальтовое шоссе кончилось сразу же за околицей Улан-Батора.
Дальше была степь — ровная, как бильярдный стол, от горизонта до горизонта.
Автобус пилил прямо по осенней степи, без дороги, по ребристому следу шин впереди идущей машины.
Вокруг было безлюдно и глухо.
Лишь сурки-тарбаганы, вылезшие на шум из своих нор, встав на задние лапы, а передние прижав к животам, провожали наш караван бусинками любопытных глаз.
Часа через два пути, начальники (дарги, как их тут называют), вероятно заранее договорившись о привале, скомандовали стоп. Чтобы все, кому надо, могли отлить. Мужчинам направо, женщинам налево.
Для мужиков тут нет проблем. Мы просто, выждав чуток, помочились в степную пыль, под колеса. Отряхнулись, закурили.
А вот женщины — певицы, балерины, фокусницы, бандуристки, — те побежали в сторону, голой степью, в надежде найти укромный овражек.
Но овражков тут не было.
А они всё бежали, оглядываясь, становясь всё меньше и меньше, но оставаясь при этом в поле зрения. И был, конечно, риск, что так они убегут за окоём, достигнут Великой китайской стены, и лишь под нею осмелятся присесть.
Мы терпеливо ждали: бесконечность пространств настраивала на философский лад.
Когда же все, наконец, вернулись и собрались подле автобусов, я подошел к Татьяне Голиковой и Александру Годунову (в пути знакомства сводятся легко и быстро), сказал — ему:
— Саша, вам обязательно нужно сниматься в кино!
К той поре я уже не служил на «Мосфильме», хотя изредка там и снимали фильмы по моим сценариям, но задор открывателя звезд всё еще жил во мне.
Не пряча любования, рассматривал я изблизи этого молодца в черном пальто и черной шляпе, из-под которой сзади ниспадали косицы русых волос. У него был по-мальчишески задорный нос, светлые глаза. Я уж знал, что родом он из еще более несусветной глуши, нежели монгольская степь — с самого что ни на есть Сахалина, далекого даже отсюда.
— Балет, конечно, балетом, но вы прямо созданы для кино, — повторил я.
— И кого же он будет играть? — заревновала партнера к его будущей экранной славе Татьяна.
— Злодеев, — сказал я, сводя разговор к шутке.
Александр улыбнулся тщеславно. Похоже, что он и сам подумывал о кино.
Лишь к вечеру мы добрались до Ундер-Хана, столицы степного Хэнтэйского аймака.
Выступать здесь пришлось в клубе, очень похожем на наши захолустные сельские очаги культуры. Куцый пятачок сцены меж двумя плюшевыми занавесками. Скрипучие половицы с торчащими шляпками гвоздей. От тусклых софитов до задней стены — рукой подать.
Впрочем, тут было достаточно места, чтобы бряцать на бандурах, усевшись всем трио в ряд. И чтобы петь воронежские частушки, даже с пританцовкой, с выходкой.
Благодарные слушатели, местные чабаны и доярки в праздничных шелковых халатах, щедро вознаграждали аплодисментами наших артистов за их близкое народу искусство, за долгий и тряский путь, за неудобства крохотной сцены.
Но когда на эту сцену — как зыбкий мираж пустыни, — выплыла, семеня на пуантах, в прозрачной кисее туники, беломраморная Фригия, Татьяна Голикова, — а следом за нею, из-за пыльных занавесок, на ту же сцену вырвался — как степной вихрь, как смерч, — обнаженный до пояса Спартак, Александр Годунов, гладиатор, весь составленный из бугристых мышц и связок, — и когда, на волне страстной музыки, он подхватил на руки и вознес до небес свою возлюбленную, — я испугался, нет, не того, что они звезданутся о нависший низкий потолок, — нет, я испугался, что вот сейчас от этой силы, от этой страсти, — утлые стены аймачного клуба рассыплются в прах, что потолок обрушится, разверзнется, открыв ночные звезды, — что по степи прокатится землетрясение от того восторга, с каким чабаны и доярки рукоплескали никогда еще в жизни не виданному чуду…
Для ночевки нам отвели несколько комнат в такой же утлой двухэтажной гостиничке.
И там же устроили знатный банкет, рассадив гостей за составленными покоем столами.
Меню было скромным: мясо и мясо, жареное, пареное, мясо с мясом. Ведь с овощами тут было туго, не растут, да и выращивать некому — все заняты мясом. Еще хлебные лепешки, этого навалом.
Зато столы были уставлены рядами бутылок с монгольской водкой, знаменитой архи, чистой, как слеза, и крепкой, как дружба народов.
Вообще-то в эту пору в Монголии была развернута борьба с пьянством, грозящим исчезновением древнему народу, как, впрочем, и всем другим народам, более или менее древним.
Рассказывали, что эту борьбу отважно возглавила супруга монгольского вождя, генсека народно-революционной партии Юмжагийна Цеденбала, — уже знакомая нам русская красавица Анастасия Ивановна Филатова. Она, согласно легендам, являлась прямо на заседания Политбюро и разгоняла всю эту шарагу, прекращала коллективную пьянку. А собственного мужа брала за холку и увозила в Маршальскую падь, в резиденцию главы государства, в его юрту.
Но сейчас эта русская красавица, гроза степей, была далеко.
И долг гостеприимства обязывал хозяев выставить угощенье наславу, всё, чем богаты.
Сопровождавший нас в поездке советский дипломат из Улан-Батора, в предвкушении пира, поблескивал очками, причмокивал, объяснял нам шепотком, что сам Владимир Ильич Ленин учил: «Архи — нужно, архи — важно!..»
Ну, уж если сам Владимир Ильич… Мы послушно разливали архи по рюмкам. А тут еще двери распахнулись настежь, и в банкетный зал вплыли, как лебеди, наши «Воронежские девчата», в полном составе, даже не снявшие после концерта цветастых сарафанов, парчовых душегрей, сверкающих самоцветами кокошников.
Впереди всех выступала рыжая певунья Людмила Рюмина, в своих белых ручках она держала жестяной поднос, расписанный цветами, а на нем был бокал, полный вскрай той же самой водки-архи.
Они пели хором:
Кому чару пить?
Кому здраву быть?
Наромдалу-Баромдалу
Эту чару пить…
С песней, с поясным поклоном они поднесли бокал сидевшему во главе стола дарге Хэнтэйского аймака, имя и фамилию которого я привожу по памяти.
Он же, расцветши, как розан, от столь высокой чести и от столь ненаглядной красоты воронежских девчат, взял с подноса бокал и торжественно поднес к устам.
Пей до дна,
Пей до дна,
Пей до дна!.. —
хором, нараспев, требовали красавицы.
Как им откажешь?
Мы понеслись следом.
Честно скажу, что я не считал рюмок — сколько кто выпил, и сколько я выпил сам, врать не буду. Но мне показалось, что выпито было еще совсем чуть-чуть.
Как вдруг сидевший со мною рядом Саша Годунов с грохотом свалился со стула на пол.
Он лежал на полу, не шевелясь, не вздрагивая, не разлепляя век, на первый взгляд — бездыханный. Лишь со второго взгляда можно было заметить, что грудь его мерно вздымается и опадает, услышать мощный храп, который исторгался из его горла. Он спал, как убитый.
Он лежал навзничь в столь же картинной, живописной позе — сраженный гладиатор, — в какой час назад танцевал на сцене.
Мы пытались его приподнять, растолкать, но тщетно. Он лишь помыкивал в глубоком сне.
Рюмка архи сразила его наповал.
Он лежал как кит, выбросившийся в смертной тоске на берег океана: хоть оттащи его обратно в волны, он выбросится опять…
Таня Голикова стояла над его телом, опустив голову, поднеся ладони к щекам.
Не знаю, может быть ей уже случалось в каких-нибудь других гастрольных поездках оказываться в столь же горестной ситуации, когда партнер падает замертво на пол, оставляя ее без поддержки… С кем же ей завтра танцевать?
Убедившись в том, что будить Александра — пустая затея, мы, вчетвером или даже вшестером, включая дипломата, переводчика и главу аймака, ухватили его за руки, за ноги, с трудом оторвали от пола и, кряхтя, понесли к лестнице на второй этаж.
Он был невероятно, неправдоподобно тяжел. Гора железных мышц. Лишь теперь, неся его на руках, я уловил взаимосвязь: понял, сколь весом должен быть в балете партнер, чтобы легко, как пушинку, возносить балерину в заоблачную высь…
Сами бывалые пьяницы, мы несли его с такими же сосредоточенными постными лицами, с какими большевистские вожди, члены Политбюро, носят своих соратников к нише в Кремлевской стене.
А позади нашей скорбной процессии, приложив к губам платочек, шла безутешная Таня Голикова.
Но наутро Саша Годунов вышел к завтраку, улыбаясь, как ни в чем не бывало. Он опять был свеж и молод, несокрушим, полон сил.
Вслед за Ундэр-Ханом мы побывали в Каракоруме, древней столице Чингис-хана. Именно там, в буддийской кумирне, я услышал звон колокола, вобравший в себя всетональный аккорд скрябинского «Прометея».
Затем мы отправились в молодой город Чойбалсан, и там нас повели на мясокомбинат, выстроенный в честь советско-монгольской дружбы, показали, как быков и коров забивают разрядом электричества, — и некоторые дамы, те, что постарше, попадали в обморок.
Потом мы опять ехали степью. Но здесь была проложена широкая бетонная автострада. Переводчик Сандага (тоже, стало быть, Александр — как Годунов, как я) привлек мое внимание к тому, сколь далеко в сторону от дороги отнесены телеграфные столбы, и я сначала не понял, что он имеет в виду, а он не стал объяснять. И лишь тогда я догадался, что мы едем по взлетной полосе, достаточной для разбега тяжелых бомбардировщиков.
На заставе, у самой границы с Китаем, я читал советским погранцам своих «Мальчиков», и они смеялись совершенно как дети, потому что они и были детьми — так юны, совсем мальчишки…
И везде, где мы побывали, Саша Годунов и Таня Голикова танцевали дуэт Спартака и Фригии, срывая благодарные аплодисменты.
И повсюду нам устраивали пышные застолья, и воронежские девчата несли на жестяном подносе бокал архи смущенному дарге.
А потом, уже привычно, мы уносили, как с поля боя, своего товарища отсыпаться.
А назавтра он опять танцевал.
Позже, в семьдесят девятом году, во время гастролей в Америке, Александр Годунов остался там, о чем было немало шума.
Он танцевал, снимался в кино, в Голливуде. Я видел его в «Крепком орешке» — так в нашем прокате назывался фильм «Die hard», «Умри тяжко».
Там он изображал террориста Карла, врывающегося в небоскреб и, с порога, заваливающего из пистолета с глушителем пару зазевавшихся охранников. Всё тот же: с косицами русых волос, ниспадающих к плечам; с беспощадными глазами профессионального убивца; с громоздкой мускулатурой торса; с ногами, бегающими вразвалку, вовсе не так, как выбегал он на сцену в балете. Впрочем — ведь тут он в роли…
Сквозной музыкальной темой террористов в фильме почему-то звучит ода «К радости» из Девятой симфонии Бетховена. Может быть, потому, что банда, в основном, состоит из немцев.
Бандиты расстреливают заложников, взрывают крышу небоскреба.
Однако храбрый полицейский Джон одерживает в схватке верх над Карлом — тот запутывается в железных цепях и, пронзенный пулями, повисает на них…
Я тянусь к кнопке, чтобы выключить видик: на кой мне хрен вся эта бодяга без Годунова? Как вдруг он, чудом ожив, воспрянув из мертвых, как бывало и прежде, выбегает из горящего небоскреба, паля из автомата, от пуза, во всё живое…
Он великолепен и страшен в этой злодейской роли.
Вот как сбылись мои пророчества.
Его полюбила известная киноактриса Жаклин Биссет. Но вскоре ушла, не стерпев пьяных загулов.
И там же, в Америке, он умер совсем молодым — этот парень, которого я носил на руках.
Терпелки перетёрлись.
Готовые страницы книги требовали продолжения, а строки сами собой срывались с места, и я уже был не в силах тормозить их бег, взнуздывать повествование.
Между тем, Борис Акимов попрежнему разъезжал по своим Китаям и Япониям, а я тем временем предавался ностальгическим воспоминаниям о монгольских степях.
Искушение превозмогло.
В один прекрасный день я отправился в Академию хореографии, благо — живу рядом. Познакомился с ее ректором, известной балериной Мариной Леоновой, статной красавицей, ученицей Софьи Николаевны Головкиной, вслед за которой она и возглавила эту академию.
Кстати, на фотографиях, только что присланных из Лондона, моя сестра была запечатлена и с Головкиной: здесь, в классах академии, и в Большом театре, и за столом жюри международного конкурса.
Марина Константиновна внимательно разглядывала снимки, изучала лицо Тамары, изредка взглядывала на меня, будто бы сличая черты.
— Мы непохожи, — сказал я. — У нас разные матери.
— Похожи, — возразила балерина, проведя пальцами по своим щекам, от носа к подбородку, где и у меня, и у Тамары свисали одинаковые бульдожьи складки.
Так ведь это от старости.
Потом она повела меня в класс — долгим коридором, четырежды огибающим учебный корпус.
Любопытствуя, я выглянул в одно из окон и вдруг увидел то, что казалось мне исчезнувшим бесследно.
Во внутреннем дворике, среди зажелтевших деревьев, стояли на камнях постамента те самые бронзовые девочки, балерины, которыми я любовался прежде, когда был моложе, когда, что ни день, ходил мимо них на работу — тогда они стояли в скверике, открытом улице.
Теперь же их убрали от греха подальше, спрятали от бесстыжих глаз, от вороватых дельцов, разъезжающих по Фрунзе на своих «лендроверах», от алкашей, собирающих пустые бутылки вдоль оград.
Их укрыли во внутреннем дворике, как укрывается в своей ракушке нежнотелая улитка, брезгуя наружной грязью.
Привет, девочки, вот, оказывается, где вы!..
Попутно Марина Константиновна объясняла мне подоплеки балетного искусства.
— Вы говорили о стишке Улановой? Мол, нет повести печальнее на свете, чем музыка Прокофьева в балете… Да, это очень красивая музыка. Но она слишком прихотлива, она живет сама для себя. А балерине — даже такой, как Уланова — трудно попадать в такт…
Мы вошли в просторный класс: окна во всю стену, поручни учебных станков, рояль с откинутой декой, скамейки у зеркал.
Меня познакомили с преподавательницей Натальей Игоревной Ревич.
Зазвучала музыка.
И-и раз, и-и два…
Я раскрыл блокнот на чистой странице.
Но она так и осталась незамаранной.
Вихрь смятенных чувств, взволнованных дум охватил меня с первых же мгновений пребывания в этом зале.
Я понял вдруг, почему меня так влекло сюда в последние недели. И вовсе не за тем я явился сюда, чтобы уловить на лету несколько профессиональных терминов — глиссе, бурре, — чтоб записать в блокнот команды — держи спину! убери хвост! — нет, вовсе не за этим.
Я хотел уйти сюда, удалиться как в схиму, как в раскольничий скит, — в эту обитель первозданно чистого искусства, живущего ныне в торгашеском бесстыжем мире на правах ереси.
Нет, я не обманывал себя: я понимал, что и сюда — сквозь щели, сквозь дверные скважины — задувал всепроникающий дух того, что творилось снаружи.
И наверняка той же Марине Константиновне Леоновой, ректору балетной академии, приходилось являть чудеса изворотливости, чтоб сохранить этот храм в целости, в святости, чтобы сберечь его — в прямом и переносном смысле слова, — среди распроданной на корню недвижимости столичных улиц.
Я понимал, как трудно живется и ей самой, и тем, кто ведет эти классы, и тем, кто в них учится.
И-и раз, и-и два…
Находясь в этих стенах, было страшно даже подумать о диком шабаше, творящемся окрест: о переполненных залах дискотек, где, ослепляя сетчатку глаз, разрывая ушные перепонки, давя на психику, на ум, на дурь, на гормональные узлы, на сплетения нервов, на сознание, на подсознание, на бессознанку, — рычали электронные синтезаторы, неистовствовали гитары с изорванными струнами, колотушки крушили барабаны, — и какие-то патлатые вихлястые бесполые существа с потной волоснёй немытых шкур, — носились по подмосткам, тыча в свои слюнявые рты залупы микрофонов.
И такая же, если не хуже, но совсем еще молодая нечисть бесновалась в свальном грехе у подмостков.
Нам именно этого не хватало тогда? Впрочем, этого и тогда уже было навалом, а нам хотелось еще чего-то?
В широком окне класса был виден отсюда мой дом, что у самой набережной, его дворы, даже одно из окон моей квартиры, кухонное — подобное щелке норы, куда я забился, как зверь, и сидел там, не высовываясь, чтобы не видеть мира, в котором страшно и стыдно жить.
Из моего окна хоть не не было видно Нового Арбата, откуда вытряхнули всё, что не звенит, что не шуршит, — и теперь он сиял непрерывной, на версту, зазывной рекламой игорных домов и борделей.
Из моего окна хоть не было видно книжных магазинов Лубянки, заваленных сплошь — сверху донизу, под завязку — фашистской литературой. Они были хранимы от посягательств на свободу слова всею мощью соседнего казенного здания.
И, всё равно, отгородиться, спастись от этого кошмара было невозможно, покуда у меня был телевизор, из которого днем и ночью хлестали нечистоты. И было некуда позвонить, позвать: ребята, приезжайте скорее, прорвало канализацию, все этажи, весь дом залило говном!..
Но они, всё равно, не приедут, уже поздно.
Во всем окружающем зловонном мире, казалось мне, был лишь один островок спасения, одно лишь убежище света и чистоты — я глядел на него из окна, и вот мне выпало даже ступить на его твердь.
Я сидел на скамье под зеркалом, краем уха прислушиваясь к музыке (Глазунов? Делиб?), заворожено следя за чистыми легкими движениями юных балерин, с трудом удерживая слёзы умиления…
— Что с тобой?
Меня заставил вздрогнуть оклик Натальи Игоревны, обращенный, как выяснилось, вовсе не ко мне, а к девочке, стоявшей у станка поодаль.
— Оля, что с тобой?..
Лишь сейчас я заметил, что глаза маленькой балерины тоже полны слёз, и они, эти слёзы, скользят по ее щекам, но она не смеет отереть их, поскольку даже одно украдчивое движение сломает строй округленных рук.
— У тебя что-то болит?
— Нет.
Она произнесла это «нет», почти не шевельнув губами, не разомкнув сцепленных челюстей. И можно было догадаться, что она плачет вовсе не от боли, пронзившей вдруг суставы, терзающей мышцы, — а от отчаяния, от сознания того, что обречена на эту муку — на всю жизнь. Вот так стоять у станка, повторяя заученные с малолетства упражнения. И даже впоследствии, сделавшись балериной, выйдя на большую сцену, срывая громовые аплодисменты, принимая букеты цветов от поклонников и поклонниц, — она, всё равно, будет каждое утро становиться к станку в репетиционном зале.
— Ты себя плохо чувствуешь?
— Нет.
— Тогда — работай!
Я вспомнил, что в моем литинститутском семинаре — а сейчас я опять набрал первый курс, — было немало студенток, занимавшихся в детстве классическим танцем.
Одна из них описала в своей повести разговор преподавательницы с вызванной для объяснений мамашей.