Пассажир «Ионии»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пассажир «Ионии»

Пароход «Иония» прибыл в Новороссийск из Марселя 1 мая 1926 года — угодил, как на заказ, в самый пролетарский праздник. Хоть встречай с оркестром.

Но пограничный контроль не знает праздников, работает без выходных. При досмотре багажа и личных вещей реэмигранта по фамилии Рекемчук были взяты на заметку: Георгиевский крест 4-й степени; стопка писем; журналистское удостоверение на французском языке; газета — тоже на французском, значит не «Парижский вестник», тот выходил на русском; адрес зубного врача…

Вот и всё богатство.

Изъятий не было. Георгиевский крест вернули владельцу под его расписку.

Позднее этот серебряный крест с лавровым венком, на оранжево-черной ленте, достался мне — единственной памятной реликвией об отце.

У него на руках было рекомендательное письмо советского консула в Париже Отто Христиановича Аусема на имя народного комиссара просвещения Украины товарища Приходько, с которым он свел знакомство еще там, на рю де Гренель.

На всякий случай замечу, что этот нарком — считай, министр — не был родней ни моему деду, ни моей матери, а был просто однофамильцем, может быть даже из другого прихода, ведь эта весьма распространенная украинская фамилия обозначала лишь принадлежность к церковному приходу.

Напутствуя бывшего русского офицера, советуя ему «проехаться в СССР», Отто Христианович Аусем подчеркивал, что «там для вас работы — непочатый край».

Но, повидимому, в этот момент в самом Наркомате просвещения и в его системе не оказалось подходящей либо вакантной должности. И нарком Приходько направил вновь прибывшего реэмигранта из Франции в другой наркомат, а именно — к народному комиссару внутренних дел Украины товарищу Балицкому.

Ведь тогда Харьков был столицей Украины, и все высокие службы республики базировались здесь.

«Тов. Балицкий направил меня к т. Добродицкому, а последний познакомил с тт. Карелиным и Бармисским...» — объяснял впоследствии, в ходе допроса, мой отец.

Все эти приятные знакомства состоялись уже в стенах одной конторы, вобравшей в себя и легендарное революционное Чека, и более позднее ГПУ, и сыск, и разведку, и контрразведку.

Покуда высокое начальство решало, как лучше употребить таланты вновь прибывшего коллеги, посоветовали заняться уже знакомой ему журналистской деятельностью, тем более, что она и была ему всего более по душе.

Так Евсей Тимофеевич Рекемчук очутился в самой кипени местной прессы: он сотрудничал в газетах «Харьковский пролетарий», «Вечернее Радио», «BicTi» («Вести»).

Вероятно, наведываясь в машинописное бюро «Вечернего Радио» с листками только что сочиненного — с пылу, с жару, — забойного текста, он не задавал тут неуместных и грубых вопросов, вроде того, что был задан одним пролетарским поэтом: «А где здесь нужник?» Он был вежлив, внимателен, как и подобает недавнему парижанину. И эта изысканность манер наверняка произвела хорошее впечатление на девушек, работавших в машбюро. Особенно на одну из них — белокурую, тонколицую, с жемчужно-серыми глазами, которая теперь всякий раз встречала его появление улыбкой.

Ее звали Лидией. Ей было чуть-чуть за двадцать. Она еще не была моей мамой, а была прелестной барышней.

Теперь всякий раз, когда Тамара звонила мне из Лондона или я сам звонил ей в Лондон, наш разговор, вслед за «здрасьте», начинался одной и той же актуальной темой.

— Ну, как он мог на вас жениться? — спрашивала она. — Ведь он так любил мою маму, так любил меня!..

— Не знаю, — виноватился я. — Но документы сохранились, они у меня под рукой, там всё в порядке: они расписались 23 ноября 1926 года в городском ЗАГС’е…

— Ну да, ведь у вас это просто: расписались — и все дела. А ведь он в это время приезжал в Париж, к нам! Он ничего не говорил о своей новой семье, о вас… Ведь он был женат. Ну, как он мог на вас жениться?

— Не знаю, — всё более удручался я. — Меня тогда еще и не было на свете…

И вдруг осенило: я нашел неожиданный, но совершенно убийственный довод.

— А он после нас еще раз женился!

— Ну, это проще… — проворчала Тамара.

Однако через несколько недель она позвонила опять. И глухим, но отчасти торжественным тоном сообщила:

— Александр, я целыми днями роюсь в бумагах. Они лежат на полу, я хожу среди них, как по снегу, и они достают мне до колен…

— Кошмар, — искренне посочувствовал я.

— Я нашла мамино заявление о разводе. Оно адресовано румынским властям, ведь мы тогда были подданными Румынии. Там нет даты, но я думаю, что это двадцать шестой год… Александр, я совершенно обалдела! Ведь мама никогда не говорила мне, что она хочет развестись с ним. Никогда, ни слова! Для меня это — такая неожиданность…

— Ну, конечно, — согласился я. — Моя мама тоже никогда ничего мне не говорила. Просто однажды она собрала вещи — и мы уехали из Киева в Харьков…

— Кошмар, — сказала Тамара.

Через несколько дней в Москву, экспресс-почтой, пришел пакет, в котором лежали ветхие, пожелтевшие от времени, но абсолютно внятные бумаги.

Особенно хорошо сохранились почтовые марки, изображавшие румынского короля Кароля в парадном мундире, при орденах, с лентой через плечо, с надменным моноклем в глазнице. Помню, что меня еще в отрочестве, до войны, очень забавляло то, что короля зовут Кароль, как в детской считалке: царь-царевич, король-королевич… Ведь я тогда, как и многие мои сверстники, упоенно собирал почтовые марки, и эти, румынские, с королем Каролем, весьма ценились в нашем кругу. А теперь, когда бесценное сокровище на старых конвертах, присланных из Лондона, оказалось в моих руках, я лишь взгрустнул об убежавшем времени, о том, что уже не играю в эти игры, о том, что уже не мальчик, а старик…

Все присланные Тамарой документы были на румынском языке. Она им не владела, я тем более. И пришлось просить о переводе коллегу по Литературному институту, поэта и прозаика Кирилла Ковальджи, который знал румынский, как родной. Он вырос в Аккермане и посвятил ему свой роман «Лиманские истории». Между прочим, он жил и рос на той самой улице Траяна, где стоял дом Христофора Чинарова, деда Тамары. Да-да, он, Кирилл Ковальджи, хорошо помнил этот дом. И все жители города Аккермана, который назывался тогда по-румынски Четатя Албэ, а теперь называется по-русски Белгород Днестровский, — все они знали этот богатый дом.

Через пару дней Кирилл Ковальджи перегнал мне по факсу готовый перевод.

И я стал вчитываться в эти полустертые — не от старости, а от севшего принтера, — но как будто ожившие заново строки.

Господин Премьер,

Нижеподписавшаяся Анна Христофоровна Рекемчук, урожденная Чинарова, проживающая в Четатя Албэ, улица Траян № 33, учиняю бракоразводный процесс против моего супруга Евсевия Тимофеевича Рекемчука, проживавшего в Четатя Албэ, местонахождение которого в настоящее время не известно, для расторжения брака в пользу истицы.

Мотивы настоящего бракоразводного дела таковы. Мой супруг, Евсевий Рекемчук, проживавший в Четатя Албэ в нашем семейном доме с 1924 года, покинул город, бросил меня и нашего общего ребенка; решаюсь на этот шаг и в результате тяжелых оскорблений.

Наш брак был заключен в Одессе (Россия) 16 июля 1918 года, в результате которого у нас родилась дочь Тамара 18 июля 1919 года в Четатя Албэ.

Нижеподписавшаяся, как и ответчик, не обладаем никаким недвижимым или движимым имуществом. Ответчик никак не заботится о своей семье.

Прошу Вас объявить развод в мою пользу и оставить за мной право одной воспитывать дочь Тамару.

С уважением

Подпись.

Действительно, как это ни странно, на бумаге подобного рода дата не была обозначена. Судя по тексту, Анна могла возбудить дело о разводе еще тогда, в двадцать четвертом, когда он «покинул город, бросил меня и нашего общего ребенка…», — то есть, когда он был вынужден податься в бега, когда уже был выдан ордер на его арест, когда его собирались судить за статью в газете «Вяца нова» о Татарбурнарском восстании. Он бежал, спасаясь от Сигуранцы, от тюрьмы, сначала в Италию, затем во Францию… И она, конечно, обо всем этом знала.

Но годом позже Анна сама отправилась следом за ним в Париж, разругавшись с родителями, прихватив с собою дочь.

Однако и там семейного лада больше не было: «…решаюсь на этот шаг и в результате тяжелых оскорблений».

А вскоре беспутный муж покинул и Францию, уплыл на пароходе «Иония» искать счастья в России.

Они оставались румынскими подданными, эмигрантами. Значит, расторгнуть брак могли только румынские власти. И там с этим делом надо было обращаться вон как высоко — к самому Господину Премьеру, — не то, что в государстве рабочих и крестьян: в ближайший ЗАГС, за углом…

Вероятно, Тамара права: двадцать шестой год.

В анкетах той поры Рекемчук называл свой адрес в Харькове: Конная площадь.

Но это могла быть и Малиновская улица, бочком выходившая к площади.

Вспоминаю теперь, что мама рассказывала, как новый сотрудник газеты «Вечернее Радио» справлялся у нее — не знает ли, где можно снять недорого комнату, а то в гостинице цены кусаются? А в доме на Малиновской, где жила она сама с матерью и братьями, попрежнему было туго с деньгами, жили скудно, на одной лишь зарплате редакционной машинистки, а что это за зарплата?..

Новый жилец произвел хорошее впечатление на Александру Ивановну, маму моей мамы.

Он был прилично одет, в отличие от пишущей шантрапы, увивавшейся вокруг красавицы Лиды, — так ведь это и понятно: только что из Парижа. У него были безукоризненные манеры, в которых, правда, слишком явно угадывались повадки бывшего офицера, а это, прямо скажем, было по нынешним временам небезопасно.

И, как я уже отмечал ранее, Александру Ивановну совершенно умиляло то, что квартирант на дух не выносил водки, пил лишь красное вино — и то, разбавляя его водой, как это принято в Париже.

В доме еще витали тревоги тех лет, когда загулявший глава семейства торжественно возвращался домой во главе вереницы извозчичьих экипажей…

Зоркий глаз Александры Ивановны подметил и другое, не менее важное обстоятельство.

То, что элегантный и серьезный постоялец не остался равнодушным к цветущей прелести дочери, с которой вместе работал, а вечерами чаевничал под семейным абажуром.

Как нежно он взглядывал на нее! Как проникновенны были его речи, обращенные к ней! И за всем этим, помимо обычной влюбленности зрелого тридцатилетнего мужчины в пленяющую юной свежестью двадцатилетнюю девушку, — за всем этим угадывалась еще и отеческая доброта. А еще, быть может, учтенный, закаливший душу опыт прежних увлечений, любовных неудач, ведь он не скрывал, что был женат, что в Париже осталась дочь, фотографии которой всегда был рад показать и любовался сам…

Правда — и это тоже замечала Александра Ивановна, и тем несколько удручалась, — дочь Лида, хотя и была польщена вниманием сослуживца и постояльца, но отнюдь не разделяла его пылкости, оставалась холодна в своих чувствах, а порою даже вздорна.

Так ведь это дело наживное. Стерпится-слюбится, в этом была уверена Александра Ивановна, может быть полагаясь и на свой замужний опыт.

Во всяком случае, она выделяла Евсевия Тимофеевича Рекемчука из несметного круга ухажеров и поклонников, претендентов на руку и на сердце дочери.

Как и у Тамары, у меня были свои находки.

Разбирая после кончины матери старые письма — ее самой и к ней, — я обнаружил несколько страничек, графленных в клеточку, исписанных карандашом.

Господи, как живучи и нетленны эти бесхитростные тетрадные листки, исчерканные ломким грифелем, — в отличие, скажем, от почтенных книжных страниц с россыпью четких шрифтов, виньеток и буквиц, столь явно рассчитанных на вечную жизнь, на неубывающее внимание читающей публики и вовсе не готовых к тому, что по прошествии очень недолгого времени в них никто и не захочет вникнуть!..

Но это, может быть, и справедливо.

Я и раньше видел это письмо, даже пробегал его глазами, но, не найдя в нем ничего существенного, совал обратно в пачку, перевязанную тесьмой.

Причина проста: тогда я еще не писал этой книги и даже не задумывался о ней.

Теперь же старое письмо приковало к себе мой взгляд и мою душу.

Оно тоже не было снабжено датой — ну, какой может быть год, какой месяц, какой день, когда речь идет о любви! — зато обозначено, что после пяти утра…

Вероятно, его следует датировать промежутком времени между 1 мая 1926 года, когда мой отец прибыл в Россию на пароходе «Иония», и 23 ноября того же года, когда мои отец и мать стали мужем и женой.

Он с нею еще на «вы»: «…Но Вы ушли», «…не думал Вас обидеть». В любовном письме он называет ее по имени-отчеству: «Лидия Андреевна…», но иногда прибегает и к уменьшительному: «Лидишок».

Он не чурается исповеди: есть строки о былом. Впрочем, пусть заговорит само письмо, я привожу его без изъятий.

Мне трудно было говорить, но, думаю, еще труднее будет написать… Думал я по этому поводу очень много — да и было ведь времени достаточно: как всегда — не спал с 5 часов. Думал-ждал, что Вы заглянете и одним взглядом рассеете всё. Но Вы ушли — умышленно избегая меня.

Не люблю писать замысловатыми фразами — но должен сказать, что особенно сегодня — сердце обливается кровью, ибо вижу, что если не сумею убедить Вас в том, что и не думал Вас обидеть, — то не смогу в дальнейшем быть на Ваших глазах и чувствовать, что причиняю Вам неприятность.

Сейчас, как и тогда, при том злополучном разговоре — думаю прежде всего о Вашем спокойствии и благополучии. Вы это знаете, но думаю, что повторить можно — особенно осознав, как Вас люблю и, поверьте, что лишиться Вас для меня было бы сейчас большим ударом, чем лишиться даже Маки, которую я, знаете, очень люблю; чем сесть в тюрьму, — одним словом с болью и кровью вырвать собственное сердце.

Я Вам уже рассказывал, что после очень уж большого промежутка времени — это было еще в дни моей юности, я тогда любил и был обманут — это первое большое чувство, которое… и которое так глупо и безрассудно комкается.

Лидия Андреевна — природа отличила человека от низших животных, дав ему великую возможность любить, уважать и быть благодарным. Вы знаете, что во мне эти чувства по отношению к Вам так скрепились, так укоренились, я видел очень часто по отношению к себе столько хорошего, незабываемого, что в заключение быть перед Вами виновным, всегда чувствовать, что причинил Вам неприятность — было бы для меня таким горем, которое не только коверкает, но навсегда ломает человеческую жизнь.

Клянусь Вам, Лидишок, что по отношению к Вам чувствую только хорошее, и если даже сказанное мною может быть истолковано как дурное — поверьте, что от души-то моей идет к Вам только светлое, хорошее.

Умоляю Вас, продумайте хорошо всё мною здесь сказанное ~ умея любить, умейте прощать.

Я же был бы несказанно счастлив, если бы наша более чем дружба, ничем не омрачилась и моя мечта — увидеть Вас своей супругой, стала реальной. Говорю — то, что чувствую.

Пусть же записка останется для Вас векселем того неоплатного долга и благодарности, который я чувствую за собой по отношению к Вам.

Ваш Е. Рекемчук.

Стилевые небрежности письма вполне объяснимы любовной лихорадкой и тем ранним часом, когда набрасывался текст, — еще раз повторю: пять утра.

Но я не мог не проникнуться изумлением, читая эти эмоциональные периоды, раздерганные на запятых, на черточках тире, — я уловил в них что-то очень знакомое, а что — не возьму в толк…

Однако были в письме и отдельные частности, которые требовали осмысления.

Прежде всего — неосторожная, в запале брошенная фраза: «…лишиться Вас для меня было бы сейчас большим ударом, чем лишиться даже Маки, которую я, знаете, очень люблю; чем сесть в тюрьму…».

Сперва насчет тюрьмы. Что это — оговорка? Предчувствие? Глас судьбы?

Или письмо было написано несколько позднее, когда он уже нюхнул тюремной баланды, и та, которой адресовано письмо, знала, о чем речь?.. Вряд ли. Тогда бы он был поосторожней в выражениях.

А кто такая Мака?

Полагаю, что то давнее прочтение письма и отпугнуло меня присутствием в тексте кодовых обозначений, расшифровать которые тогда я не имел надежды. А теперь?

Очередной звонок в Лондон и был такой попыткой.

— Тамара, какое прозвище было у вас в детстве?

— Жук.

— Это я знаю. Но в отцовском письме я встретил упоминание о какой-то Маке. Что за Мака?

Даже не видя ее лица, я ощутил на расстоянии, что она расцветает румянцем, как на фотографии той трехлетней тугощекой и кудрявой девочки из Бессарабии.

— Это я! Мака, Макишка. Я так произносила в детстве свое имя: Тамарка — Мака… Ему нравилось.

Понятно. А я в столь же беззубом возрасте произносил свое имя Шурик как Тюрик. И ему это тоже нравилось. И я до самой школы жил Тюриком.

Еще подмывало спросить сестру, а что имелось в виду, когда он в своем письме обронил, не вдаваясь в подробности: «…это было еще в дни юности, я тогда любил и был обманут…» Кто обманул его? Кто исхитрился? Кто посмел?

Но я почему-то не рискнул задать этот вопрос своей лондонской собеседнице, учащенное дыхание которой слышалось в трубке.

Что она могла знать об этом?..

Впрочем, довольно лирики. Ведь не для того же он плыл через семь морей, из Франции в Россию, чтобы здесь волочиться за белокурыми барышнями, сочинять любовные послания, выворачиваться наизнанку в исповедях.

Не для того.

И вообще, он не был бабником, я утверждаю это.

Бабники везучие, а ему не везло.

Спустя месяц по прибытии в Харьков, он получил заграничный паспорт, куда была вписана фамилия: Киреев. С этим паспортом он должен был через Варшаву добраться до Праги (опять — Прага!), а оттуда проникнуть в Румынию.

Для него разработали соответственную легенду, которую он затвердил назубок.

Но кроме советского загранпаспорта, у него был на руках и настоящий румынский паспорт с его подлинной фамилией Рекемчук. Вот с ним-то он и должен был осесть в Румынии, занявшись для вида каким-нибудь непыльным делом, и в качестве разведчика снабжать Центр политической и экономической информацией.

Он был похвально осторожен. И прежде, чем соваться в Румынию, попробовал разобраться в тамошней обстановке еще в Праге. Для этого пришлось чуть-чуть засветиться в кругу бессарабского землячества, обосновавшегося в столице Чехословакии.

Заранее припасенные адреса. Звонки по телефонной книжке. Условленные и случайные встречи. Прямые и окольные разговоры.

Результаты обескураживали.

Давние знакомцы смотрели на него выпученными глазами, не пряча изумления и испуга, как на выходца с того света.

Несколько позже он так изложит эту ситуацию, отчитываясь перед начальством:

«…В Праге встретился с несколькими студентами бессарабцами, недавно прибывшими из Аккермана. Мои знакомые были поражены, увидев меня в Праге, т. к. по имеющимся в Аккермане точным данным, все знают, что после работы в „Парижском Вестнике“, я выехал в СССР. Кроме этого мне было сказано, что знавшие меня румыны ругают меня за работу против Румынии и поездку в СССР…»

К этому следовало добавить, что там, в Аккермане, наверняка еще помнили крамольную статью о Татарбунарском восстании, которую он опубликовал в местной газете. Что был еще свеж ордер на его арест, выписанный полицией по команде из Бухареста. Что возбужденный против него судебный иск не исчерпал срока давности. Что вездесущая Сигуранца тщательно изучила обстоятельства его побега из страны. Что его дальнейшая жизнь в Париже была тоже взята на заметку, и в ней Сигуранцу интересовало не то, как он мыл шваброй вагоны в депо, а то, как он печатал свои статейки в большевистской газете-

То есть, теперь его появление в Аккермане либо в каком-нибудь другом румынском городе означало бы ни что иное, как явку с повинной.

Вообще, хитрый план, разработанный в Харькове либо даже в Москве, имел серьезный изъян: он не учитывал личности человека, которого отправляли за кордон с секретным заданием. Сама личность была чересчур узнаваемой для тихой шпионской работы. Тем паче — в захолустье, где все знают друг друга, где знают всё друг о друге.

Он понял, что идти туда нельзя.

Но нельзя было вернуться и туда, откуда его послали, не выполнив задания, с пустыми руками. Ведь в его послужном списке уже был такой грех, случившийся, кстати, здесь же, в Праге, когда он не выполнил данного ему поручения…

«… При таком положении, — объяснял он в своем отчете, — я считал, что моя поездка в Бессарабию бесцельна, — я не смог бы не только работать, но с места попал бы за решетку. Решив не ехать в Бессарабию, но всё же желая хоть что-то сделать в этом направлении, я склонил к работе для нас студента-бессарабца, моего приятеля по газете, Маркуса Шмеркеса, который, будучи „чистым“, мог ехать в Бессарабию. Условившись со Шмеркесом о технической стороне работы и снабдив его 50 долларами из имевшихся у меня денег, я его отправил в Аккерман…»

Вот тут он допустил просчет, который мог обойтись ему дороже, нежели возвращение с пустыми руками.

Он не имел права на вербовку случайного человека, даже если и доверял ему лично.

Вербовка бедного студента, готового пуститься в любую авантюру при виде полусотенной зеленой бумажки, имела еще и тот изъян, что там, на месте, в Аккермане, кто-нибудь мог предложить ему еще полета тех же зеленых, и он опять не устоял бы перед соблазном…

Да так оно, похоже, и случилось, когда бедный Шмеркес достиг Аккермана и прямехонько угодил в Сигуранцу. Еле выпутался. Но какой ценой?

Допущенная ошибка оказалась не единственной.

Уже засветившись среди своих земляков в Праге, он предположил, что обратный путь через Варшаву — где тоже требовались визы, где пришлось бы предъявлять шпионский паспорт на чужую фамилию, где вообще с особой строгостью относились к людям, следующим из России и в Россию, — что там могут возникнуть недоразумения роковые.

Не забудем, что он был еще новичком в хладнокровной шпионской профессии.

Его осенила блестящая идея: вернуться восвояси через Париж, где его прекрасно знали в советском консульстве, где все проблемы с получением виз отпадали. А там — безопасное и приятное повторение уже знакомого вояжа, путешествие на пароходе Марсель-Новороссийск, скажем, на той же «Ионии».

Этот план таил в себе еще и то очевидное преимущество, что оставлял возможность — помимо советского консульства, — заглянуть в Клиши, свидеться там с обожаемой дочерью Макой, которая теперь учится в балетной школе, поговорить о ее успехах с Анной…

Он поехал в Париж.