БЕЗБИЛЕТНЫЙ ПАССАЖИР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БЕЗБИЛЕТНЫЙ ПАССАЖИР

Андерсен уезжал из родного города с чувством освобождения. Равнина сменяла равнину. Число тринадцать оказалось счастливым для Андерсена. Он добрался до Копенгагена. Вот уже и слышен шум моря... Когда Андерсен перебрался за Второй Бельт, то бросился на колени и стал молить Бога о помощи. Море своим шумом слушало и одобряло его молитву. В Нюборге он увидел море в первый раз в жизни. Они познакомились, и Андерсен ничуть не испугался этого могучего чудовища. Море — так, по крайней мере, показалось ему — смотрело на него многими тысячами глаз. Он знал, что эти внимательные, серьёзные взгляды предназначены именно ему. И только ему. Но всё равно он был один, совершенно один, сердце его сжималось от одиночества, которое не могли теперь растворить ни добрые руки бабушки, ни нежные слова матери, ни улыбка покойного отца — они исчезли за горизонтом, он вызывал их в памяти, но они не приходили. И тут Андерсен увидел сарай и скорее побежал, чем пошёл к нему.

Сарай был защитой от людских глаз. Сердце продолжало сжиматься от страха и одиночества, от невозможности вернуться и незнания того, что ждёт впереди, за этими тупыми холмами, равнодушными, ничего не желающими знать о его страданиях. Корсер — это название было безжизненным, как сарай, за которым он упал и стал молиться. Нищий, никому не нужный — как ясно он осознал это сейчас, в тупых и сильных объятиях одиночества.

   — Господи, помоги мне, помоги мне доехать до Копенгагена, помоги там жить, чтобы я не умер, сделай меня великим, я люблю тебя, Господи. Ты видишь, как мне страшно, как мне трудно, как мне невозможно жить без твоей помощи, без твоей поддержки.

Он всё молился и молился, давясь словами, точно это были слёзы. Андерсен всегда верил в Бога, это было пристанище его мыслей и души. Он чувствовал, что Бог не оставит его. Это придало сил, тоска рассеялась.

Колени его почувствовали холод земли, точно это был знак. Он поднялся, отряхнул пыль с коленей. В одном из окон мелькнула Ледяная Дева, с усмешкой посмотрела на него и исчезла. Её глаза говорили:

   — Я взяла твоего отца, возьму и тебя!

Но мысли о Боге всегда приходили на помощь его страху, который вместо крови часто тёк в его жилах. И чувство страха, переходящее в звериную осторожность, давало возможность находить именно тех людей, кто был способен помочь ему.

Андерсен вновь тронулись в путь. А путь этот был всего лишь сутки да ещё пол-суток — вот и всё. Но путешествия более важного он уже никогда не совершит. Это был путь судьбы длиною в полуторасуточный переезд.

Андерсен жевал кусок хлеба и думал о будущей иллюминации в свою честь. Случилось бы это как можно раньше! Восторг прощания с родными и городом возвышал его над нищетой, и ни одной мысли о поражении даже не приходило ему в голову.

Пылкие, энергичные натуры овладевают жизнью без мыслей о поражении. Они зачастую смешны окружающим. Подавляющее большинство подобных натур гибнет в грязи жизни, даже не научившись как следует летать. Они так и умирают для всех гадкими утятами, и никто даже не подозревает о том, что они всё-таки — лебеди. Но — некоторые выживают. Они выживают как бы вопреки самой жизни. У тех, кто выжил, далеко не всегда можно найти логические поступки, которыми принято объяснять восхождение к славе. Но при внимательном изучении биографий людей, вставших высоко над другими и в особенности над своей природной средой, вдруг возникает мысль: где-то в другом месте, не на земле, была решена их судьба. Это единственно возможное объяснение их жизни, ибо никакое другое объяснение не в силах доказать неизбежность их пути... Чисто биографические моменты лишь помогают осознать восхождения к цели, неведомой самим избранникам. Как правило, гениев литературы очень быстро убирают с безъязыкой земли. Андерсен прожил семьдесят лет: при его крайне нервной натуре, пессимизме, сменяющем оптимизм, полной неустроенности в жизни, отсутствии семьи и брака — это большой срок...

Вся его жизнь — факт правоты иных, неведомых нам сил, чьё происхождение и существование совершенно неведомо нам, но в груди каждого из нас никогда не исчезает вера в то, что неведомые силы выберут нас и жизнь наша вдруг воспрянет, осветится иным — не электрическим и даже не солнечным, а сверхсолнечным светом — и счастливо воссияет, даже если приведёт нас к гибели...

Тринадцать риксдалеров согревали сердце Андерсена и ни о чём подобном он, конечно, не думал, но внутренний голос жил в нём, и Андерсен знал о его существовании и каким-то единственным высшим знанием понимал: этот голос желает ему только добра, даже если кажется, что он приносит зло...

И он благодарил Бога за этот голос и просил Бога не оставлять его своим вниманием. Бог был единственным существом, который всегда был рядом с Андерсеном, и будущий сказочник не представлял жизни без него...

   — Выскочка, — кричала ворона, следя за молящимся Андерсеном, — выскочка, возмечтавшая о иллюминации в свою честь. Нищий дурак! — и каркнув недовольно ещё раз, растаяла в воздухе, с безнадёжностью взглянув на его согбенную, молящуюся фигуру.

Кто из нас стал бы проживать свою жизнь, если бы знал, какой она окажется.

   — Вам нужно здесь выходить, — сказал почтмейстер.

   — Уже Копенгаген? Разве уже шестое сентября?

   — Не Копенгаген, это уж точно, потому что с вашей матушкой я договорился высадить вас ещё до столицы. А что касается числа, то кажется, что сегодня действительно шестое. Так что желаю вам всего хорошего, безбилетный пассажир! Пусть Бог поможет вам впредь ездить за свои деньги.

Подросток соскочил на землю. Совсем другая земля, чем в Оденсе: это был пригород столицы.

Почтовая карета продолжила путь в Копенгаген, неся в утробе письма — слёзы, радости и надежды, мечтавшие вырваться наружу, а он остался снова один. А вдруг там, за холмом, снова возникнет каким-то чудесным образом Оденсе и мать и бабушка радостно встретят его, обнимут и, поплакав над ним, вкусно накормят? Он осмотрелся и понял, что никто из родных не встретит его здесь.

Уютные домики Вестербро соперничали уютом с такими же сладкими на вид домами Фредериксберга.

А их сады несли в своих длинных руках все необычайные цветы для подарка путешественнику. Это чувство, что на него смотрит весь мир, возникло у Андерсена именно сейчас — впервые в жизни, под участливым взглядом домиков, нежных от садов, окружающих их...

От садов пахло такими заманчивыми, непривычными цветами, точно они непременно были из рая, семена их упали на землю, чтобы расти здесь, около величайшего города мира — Копенгагена. Копенгаген ещё был для него столицей мира — ведь всего четырнадцать лет стукнуло абсолютному провинциалу.

А вот и Копенгаген. В понедельник, 6 сентября 1819 года, Андерсен вошёл в него, держа багаж в носовом платке. Он остановился в первом же трактире, показавшемся на пути, и заказал всё, что ему вздумалось. Он ведь никогда не жил практической жизнью. Он не верил — неужели он добрался до столицы? Однако сытная пища расположила его к хорошим мыслям. Разве человека с такими сапогами, как у него, может ждать поражение? Да никогда в жизни. Он посмотрел вокруг — и ему показалось, что у людей в Оденсе совсем другие лица, чем у копенгагенцев.

Андерсену вдруг захотелось запеть от счастья. И он запел, на него недоумённо посмотрели, но никто не стал мешать его пенью: голос был отменный и скрашивал скуку трактира. И даже чистые тарелки слушали жителя Оденсе внимательно и пытались по-своему понять, что же происходит в его сердце...

— Здравствуй, милая, чудная столица, — пропел Андерсен, сам не ведая, как это у него получилось; сердце было переполнено восторгом. В его сердце цвели сейчас все цветы мира.

Он разглядел вдали, за рассеивающимся туманом, башни столицы. Они смотрели на Андерсена и ждали его. Они ночью разговаривали с небом, своими остриями трогали звёзды и знали их тайны, они передавали солнцу свои разговоры с луной, они могли петь и смеяться, они сразу полюбились Андерсену. Соседки облаков, они заметили маленький его узелок. Но вот подул ветер — и они стали такими холодными и мрачными, что стало ясно: в одной из этих башен обитает Ледяная Дева.

Деревья сразу же привечали Андерсена, куда бы он ни попадал. Вблизи них он чувствовал себя лучше, умея улавливать их энергию. Миновав дворцовый парк, аллею Фредериксберга и Вестербро, он вошёл в город через Западные ворота. Колонна свободы, которую он проходил, смотрела на него угрюмо.

   — Здравствуй, господин Копенгаген. — Нищий подросток низко поклонился.

В ответ было пренебрежительное молчание.

Он быстро нашёл постоялый двор — «Гардергорен». Верстергаде, 18 — вот его первый адрес в столице.

Копенгаген был переполнен возбуждённой толпой — шли еврейские погромы. Оживлённые улицы как нельзя лучше удовлетворяли представление Андерсена о столице как шумном и многолюдном городе, сплошном празднике.

   — А где тут Королевский театр? — спросил он у служанки.

   — Вы собрались его ограбить? — поинтересовалась остроумная женщина.

Гость города растерялся:

   — Я желал бы его осмотреть!

Следы бомбардировки 1807 года можно было заметить на улицах, но Андерсен, внимательно всё замечавший, не обратил внимания на такие, с его точки зрения, мелочи.

   — Бей евреев! — услышал он громкий голос, а за ним другой и третий, и несколько человек стали ломать дверь в каком-то доме. Из дома раздался выстрел, толпа отпрянула, а потом с новой яростью бросилась на штурм небольшого жилища. Глаза людей горели ненавистью.

   — Отомстим за нашего Иисуса Христа, — воскликнул старый бородатый господин и первым вышиб дверь в доме.

Андерсен смотрел на всё это как на спектакль. Статисты ворвались в дом, оттуда послышались женские крики, но вскоре всё смолкло.

Чем ближе к центру города он продвигался, тем возбуждённее были люди. Точно утлый чёлн, Андерсен с трудом пересёк бурную улицу-море и вышел на Новую Королевскую площадь.

Он обратил внимание на удивительное здание и почувствовал — это был театр. Юный поэт не ошибся — перед ним находился старый театр Эйгтведа. Ему так хотелось оказаться за его стенами, среди театрального света и шума.

   — Сразу видно, что молодой человек только что приехал в Копенгаген.

   — О, как вы догадались?

   — У вас открыт рот от восторга, и лицо ваше мне совсем незнакомо.

   — А вы многих знаете здесь?

   — О да, — поклонился незнакомец.

   — А не играете ли вы сами в театре? — восторженно спросил молодой поэт.

   — Бог не удостоил, — с громадным чувством самоуважения отвечал таинственный незнакомец.

   — А не поможете ли вы мне туда попасть?

   — С огромным удовольствием. — И как по мановению волшебной палочки замечательный человек вынул из недр своей одежды билет.

Андерсен смотрел на него, как на пропуск в рай. Его восторгу не было предела. Он ликовал.

   — О, спасибо, спасибо, спасибо, — говорил он, принимая щедрый подарок, — Я так благодарен вам.

   — Не стоит благодарности. — Широкие глаза незнакомца с печальным интересом утонули в мыслях Андерсена.

   — Нет, это великолепный подарок!

   — Подарок? — Лицо незнакомца насупилось и даже покрылось пятнами. — С какой стати я должен делать вам подарки?

   — Но ведь вот он, подарок! — Андерсен повертел в руках билет в театр.

   — Вы смеётесь надо мной? — угрожающе спросил барышник.

   — Ничуть!

   — А не еврей ли ты случайно? — хищно поинтересовался даритель.

   — Нет, что вы.

   — Ты будешь платить за билет?

   — За что? — недоумевал новый столичный житель.

   — Вот за этот билет, что у тебя в руке, орангутанг несчастный.

   — С чего вы взяли, что я орангутанг?

   — С того, что у тебя руки длиннее туловища, небось, легко такими руками девкам под юбки лазить!

   — Как вы смеете!

   — Давай деньги за билет!

   — Но почему? Разве это не подарок?

   — Ах ты, долговязый олух, ты вздумал меня дурить, получай же. — И он потянулся своим весёлым кулаком к грустному лицу поэта.

Но Андерсену явно не улыбалась такая перспектива, он бросился бежать, оставив драгоценный билет на мостовой.

Долго блуждая по возбуждённому городу, он отыскал свой постоялый двор и бедно поужинал. После первой прогулки аппетит у него был огромный, но нужно беречь деньги, иначе он умрёт с голоду. Он с лёгкостью представил себя мёртвым и заплакал. Слёзы всегда помогали ему облегчить Душу.

Театр не снился ему этой ночью, ему вообще ничего не снилось — он так устал, что даже сны не могли прорваться сквозь крепостную стену усталости. Ночью его кусали клопы, ничего не знавшие о театре.

Кроме театра, не было места в Копенгагене, куда бы стремился Андерсен, поэтому, пробудившись и почувствовав себя хорошо отдохнувшим, он направился по знакомому маршруту. Улицы шумели по-прежнему, и было чувство, что никто в городе совсем не ложился спать. Письмо Иверсена всё ещё жгло его коричневый сюртук. Его мысли были заняты предстоящей встречей с госпожой Шалль. На Бредгаде он представился прекрасной женщине, не имевшей понятия ни об Андерсене, ни об Иверсене. Андерсен полагал, что всё обстоит иначе.

   — Ну, хорошо, хорошо, — отмахнулась она от назойливого мужлана, что вы подготовили?

   — Я был бы счастлив, если бы такая прекрасная танцовщица согласилась послушать сцену из «Сандрильоны».

Она благосклонно кивнула, это подвигло его на продолжение тирады:

   — Ведь вы так прекрасно выступили в этом замечательном водевиле.

«Мужлан, мужлан», — подумала про себя госпожа Шалль, мечтая избавиться от странного гостя.

   — Когда-то в Оденсе я и сам играл в этой пьесе, — великодушно впустил он её в закрома своей памяти, — и, кажется, имел успех!

Госпожа Шалль привычно улыбнулась, она много видела на своём веку чудаков: одним больше, одним меньше...

Он, разумеется, не знал мелодии. Знание текста было столь же неглубоким... Но вёл себя, будто он, по крайней мере, написал текст. А потом стал импровизировать, будто и музыка принадлежала ему, да так надоела, что ему приходится со скуки придумать что-нибудь свеженькое.

   — Если вы позволите, я сниму сапоги, чтобы они не мешали. Эти сапоги — моя гордость, они совсем новые, — волнение заставляло его говорить очень много, когда он говорил, то успокаивался.

   — Снимите, снимите, — благожелательно сказала хозяйка, — но больше ничего снимать не надо.

Андерсен вежливо поклонился — ни дать ни взять театральный гений. От волнения и ноги его, и язык потеряли якорь.

Сапогам в углу было довольно скучно, им тоже хотелось потанцевать. Они обиделись на хозяина за такую ссылку. Уж они бы показали этой танцовщице такие па!

   — Если не возражаете, я использую свою шляпу вместо тамбурина.

   — Я не против, — отвечала скучнеющая на глазах актриса. — Танец Андерсена родился в Оденсе, а не в Копенгагене или, на худой конец, в Париже, — сказала знаменитая актриса.

   — Я не бывал прежде в Париже, — гордо сказал провинциал, — всё это я вдохновенно изобразил здесь благодаря вашему присутствию. Говорят, что у меня есть талант импровизатора.

   — Кто говорит? — Госпожа Шалль вопросительно подняла бровь.

   — Многие, — без ложного стыда ответил юный соискатель славы.

   — Я вижу также, что ваш текст родился не в Копенгагене. — Ирония усилилась, чувствуя свою безнаказанность.

Но вдохновение Андерсена не пропускало чёрных лучей этой иронии. Даже наоборот, оно превращало эти лучи в свет радости: провинциализм имеет и множество положительных сторон, о которых не догадываются, пока их не потеряют.

Когда Андерсен танцевал и декламировал, он был на облаке счастья, как только кончил — произошёл перепад настроений, и он почувствовал, что прекрасное его пение кончилось, а танец исчез, как исчезает с крыльев бабочки пыльца...

И взрослеющий мальчик заплакал. Увидев его слёзы, заплакали и обидчивые сапоги, и огромная, как зонт, шляпа.

   — Я готов быть у вас на побегушках, только не забудьте обо мне, научите меня вашему великому искусству. Я чувствую, что быстро научусь всему, что вы знаете, что знают другие. Ведь в романах написано: если хочешь чего-то сильно и молишься, то всего добьёшься.

«Его глаза изливали свет графоманского вдохновения, но, возможно, в дитяти что-то есть. Если бы не слёзы и острая вера в себя, его следовало бы давно выставить. Только слёз нам и не хватало, — порешила знаменитость, — ещё немного — и здесь будет потоп».

   — Не нужно, не нужно плакать. — Она достала платок и вытерла им глаза вдохновенного юноши. Всхлипывая, он склонил голову на её плечо.

   — Будьте мне второй матерью, я ведь здесь один, — воскликнул юный гость.

   — Я думаю, что эта честь слишком велика мне, — размеренно произнесла госпожа Шалль. — Лучше будет, если у вас останется одна мать. Кстати, кто она у вас, странный человек?

   — Она прачка. — Андерсену было стыдно, что мать его прачка, будто он один в этом виноват.

   — Всякий труд прекрасен, — сказала танцовщица, почувствовав его смущение.

Незваный гость посмотрел на её пальцы — ухоженные, как розы у терпеливого садовника. А пальцы матери были совсем другими, их нельзя было сравнить ни с одним цветком... Пальцы — своеобразный паспорт, и в них, также как в глазах, отображается душа.

Андерсен встал на колено и поцеловал руку актрисы. Переполнявшие его чувства требовали сценических, в его понимании, жестов.

   — Не стоит, не стоит, — проговорила уставшая знаменитость. Вспыхнувший было интерес к этому провинциалу готов был угаснуть.

Глаза Андерсена стали больше по крайней мере в два раза. С ним говорила знаменитость — и говорила на равных. А завтра, что будет завтра? Да завтра им заинтересуется весь театр, послезавтра — все газеты, затем — королевская чета и весь Копенгаген! То-то подивятся в Оденсе!

   — Умоляю, помогите мне, помогите во имя моей матери, во имя всего святого!

Шалль чувствовала всю нелепость ситуации, и вместе с тем в словах пришельца была энергия, которую она всегда ценила в людях. Но аудиенция явно затянулась. Провинциальных гениев пруд пруди, а она — одна. И обязана беречь себя и своё время.

   — Я попрошу балетмейстера Бурнонвиля, думаю, что он возьмёт вас в балет. Вот кто мастер своего дела, — сказала она не без укоризны, — какая пластика у этого танцора, какая богатейшая мимика.

   — О, благодарю вас, благодарю! — В каждом глазе соискателя мировой славы стояло по солнцу. И эти светила не намерены были потухать всю жизнь.

   — Только не плачьте больше, ради всего святого. — Хозяйка подняла к потолку свои прекрасные глаза, что означало личную дружбу с Богом.

   — Я постараюсь! Я постараюсь сдержать эти слёзы радости и восторга. Клянусь вам! — Слёзы радости снова обожгли его глаза.

Сапоги улыбались от счастья за своего хозяина. Нет, не зря, не зря они попали на такие славные ноги! Их хозяин будет танцевать в балете! А ещё недавно они были в каком-то Оденсе, даже страшно подумать, какая пропасть отделяет их от всех сапог, с которыми они выросли в мастерской, те на пыльных дорогах захолустья, а они в столице, у знаменитости, мнут великолепные ковры, да в Оденсе таких ковров один-два на весь город. Славный, славный у нас хозяин, блаженствовали сапоги.

И готовы были разойтись по шву от счастья. Особенно счастливы были подмётки — ведь именно им, а не голенищам досталась вся мягкость ковра.

Андерсен летел по улицам, словно на нём были сапоги-скороходы. Они переносили его с улицы на улицу, он долетел до «Гардергорека», лёг в постель и полетел сердцем в родной Оденсе, чтобы рассказать всем о первом успехе... Пусть узнают! Он парень не промах!

Но — жизнь не имеет никакого отношения к романтизму. Балетмейстер отказался взять к себе в труппу «это создание», как окрестил он Ганса Христиана Андерсена.

Сапоги его всё тяжелели и тяжелели день ото дня, голодный желудок требовал к себе обострённого внимания. И когда он выходил на улицы столицы, самым удивительным было для него, что все люди — сыты.

Оставалось два шанса. Добрая душа Иверсен написал ещё и профессору Рабеку, литератору, к мнению которого прислушивались, к тому же он был и членом дирекции Королевского театра, а до этого преподавал в драматической школе театра.

Андерсен явился к нему во всеоружии надежды. Но щит Рабека был крепок: мало ли провинциалов приезжает в Копенгаген попытать счастья? С этими господинчиками надо держать ухо востро, не подпускать их близко и не давать никаких обещаний, иначе изведут просьбами о деньгах.

   — Какими дарованиями вы обладаете?

   — Многими.

   — Например?

   — Пою. Танцую. Пишу.

   — Да по вашим годам вы совершенный гений.

   — Думаю, что вы преувеличиваете мои способности.

   — Ничуть!

   — Почему? — спросил Андерсен.

   — А потому что в противном случае не стоит, слышите, совершенно не стоит приезжать в Копенгаген. Даже из такого прекрасного города, сиречь дыры, каким является Оденсе!

   — Позвольте с вами не согласиться.

   — Не позволю! Приехали? Уверены в своих силах? Деньги есть у вас на жизнь?

   — Нет.

   — Кто же вас будет кормить?

Андерсен пожал плечами:

   — Разве это важно, если речь идёт о высоком искусстве?

   — Да вы большой оригинал, Ганс Христиан Андерсен. Искренне желаю вам успеха. Если три года продержитесь в Копенгагене, обязательно придите и обрадуйте меня.

   — Но я хотел бы показать то, что я умею делать! Я хочу играть на сцене!

   — У меня мало времени, да я ничего и не решаю. Направлю-ка я вас к Холстейну, уж он-то сразу оценит все ваши таланты.

   — Кто это? — скромно спросил житель Оденсе.

   — Это человек, который ориентируется в своей театральной деятельности на коммерческий успех — и правильно, он нравится публике. Он боится всего, кроме пороха и пуль. Фредерик Конрад Холстейн блестяще показал себя, когда на нас напали англичане в 1807 году, воина более храброго, более преданного Родине я не знаю! И вам выпадет честь познакомиться с таким человеком.

   — Благодарю вас за эту честь.

   — Итак: успех или поражение, третьего не дано! — Эти слова вытолкнули просителя за дверь блестяще обставленной комнаты, на встречу с воином и театральным деятелем.

Андерсен всё больше и больше понимал, что сердцевина мира — театр. Копенгаген был просто переполнен людьми искусства, и как прекрасно, что он сюда попал.

Воин — он во всём воин, даже если и не является таковым. Голод гнал Андерсена к цели. Он худел, если к его худобе можно было отнести такое выражение. Но каждая новая встреча — это возможность найти работу, а значит, прокормить себя. И приблизиться к славе.

   — Да, мне говорили о вас, — бросил Холстейн так, будто и не знал, как он, Ганс Христиан, добирался до Копенгагена, что у него умер отец, что у него нет денег на еду! Андерсен сразу же понял, что у Холстейна сытый голос и он его не поймёт.

   — Господин директор театра камергер Холстейн, вам писал обо мне полковник Хёг-Гульдберг! — выпалил гость.

   — И говорил Рабек, — добавил хозяин. — Что ж, рекомендации уважаемых людей, готов служить вам, чем могу.

   — Я бы хотел поступить на работу в театр.

   — Смелое, но возможное желание. Смелость, смелость и смелость. Но — после таланта. Как вы думаете, есть у вас талант?

   — Я надеюсь, — растерялся Ганс Христиан.

   — Надежда должна дополнять истинный талант. Протекции не помогут стать героем спектакля. А вы — ужасно худы, у зрителей вы вызовете только смех. Это не то, что хотелось бы видеть на нашей благородной сцене.

Голод давал о себе знать. Его могучая сила придавала смелости словам.

   — Ах, если бы меня взяли в труппу с жалованьем в сто рихссдалероз, я бы сразу потолстел.

   — Я в этом не сомневаюсь, но деньги государства следует платить тем, у кого есть специальное образование! Неучам не место на сцене.

   — Но могу я поступить учеником в балет?

   — Не раньше, чем наступит май. И поначалу без жалованья, чтобы не соблазнять молодых людей лёгким путём. В искусстве лёгких путей не бывает. И быть не может. Это истина, которую не может опровергнуть даже Сократ.

Сапоги становились свинцовыми. Им уже не верилось, что они могли летать. Ганс Христиан Андерсен плёлся в них по отчуждённым улочкам Копенгагена, и ему было странно, что за каждым окном люди хотели счастья, исполнения надежд, а счастья было так мало, так ничтожно мало, что его просто не могло хватить на всех! Может быть, есть на свете такой человек, у которого всё счастье мира, и он живёт где-нибудь, где его никто не видит, живёт-поживает и молчит, а остальные мучаются, но ни с кем и никогда он своим счастьем не поделится. Вот бы встретить его и попросить горбушку счастья, маленькую чёрствую горбушку от большой буханки... Счастье обладало странной особенностью — оно никак не желало делиться поровну меж всеми.

Он подвёл неутешительные итоги. Он никому не нужен. У него нет денег. Одежда изнашивается. Хотя он тщательно следил за своей бедной одежонкой, но иногда его, кажется абсолютное терпение в таких вещах, умирало — он не мог ходить совершенно рваным; он мог зачинить, заштопать, но иногда одежда не выдерживала уже никакой правки: она умирала и даже его молитва не могла её возродить. Он готов был превратиться вот в этот булыжник под ногой, лишь бы не чувствовать проклятого голода, диктатура которого влияла на мысли. Зачем всё? Почему он уехал в этот проклятый Копенгаген, где все думают только о себе и нет ни одного человека, способного подумать о нём, Гансе Христиане Андерсене, которого любили отец и мать, который так обожает цветы и игрушки... Как они, кстати? Помнят ли о нём? Ему и сейчас так хочется доиграть в них; сделанные отцовской рукой, они подарили столько радости, а теперь лежат никому не нужные, дожидаются его, а что он им скажет, если вернётся под родную крышу? Ему совсем нечем похвастаться, все его таланты оказались ненужными этому глухому самодовольному городу. У него возникло такое чувство, словно в нём только сердце было его собственным, а всё остальное заменили — кожу, кости, глаза, органы, всё-всё, и поэтому он не мог никому понравиться. Нет, это не город, это воплощение ада на земле. Это самодовольство всех и вся, эта невозможность быть хоть на капельку счастливым, если у тебя нет денег, эти унижения, которые Бог весть кто способен выдержать... Голод диктовал совершенно новые мысли, и, порой, Гансу Андерсену казалось, что его мозг переселился в желудок.

Андерсен пытался заглядывать в лица прохожих, но не обнаруживал глаз: это была столица безглазых людей. Лица без глаз проплывали, проходили, пробегали, мчались мимо него, мчались мимо, чтобы уже никогда не встретиться с ним, не улыбнуться ему. Сытые безглазые люди не хотели его знать. Люди-желудки ели, у них рождались мальчики-желудки и девочки-желудки, а потом люди-желудки умирали, и над ними были могильные плиты, поставленные в память их желудкам.

Иногда Андерсен улыбался встречным лицам в надежде, что на лицах расцветут глаза, но люди словно оставляли глаза дома и видели каким-то другим органом, может быть, носом или ухом. Он не исключал, что желудки умели видеть. От людей шла тьма, а не свет, даже днём. На улицах в полдень становилось куда темнее, чем в день его приезда, когда радуга надежды ещё вставала над городом. Хорошо бы засадить всё небо картошкой, чтобы хватило на зиму, только и оставалось мечтать ему. Один раз он нашёл на улице картофелину и съел её. Сырой. Он готов был заложить душу дьяволу, лишь бы не умереть посреди улицы от голода, вот сейчас, вот в этот миг... Красивая женщина недоумённо поглядела на него.

И что-то острое толкнуло его сердце, уже как бы и не принадлежащее ему, не ведающее о нём.

Покончить с собой! Да-да, к чему жить среди этих людей, у которых слепы и сердца и глаза, если он никому, никому на свете не нужен! Да и есть ли у него талант, он всё свои таланты готов вот сейчас отдать за кусок мяса — наесться раз в жизни вволю и умереть!

Но как умрёшь? Перерезать горло? И он будет валяться среди клопов, пока кто-то случайно не найдёт его. Утонуть так, чтобы не нашёл никто, — хоть какая-то польза, хоть корм для рыб... Рыбёшки тоже хотят есть, пока сами не станут едой на богатом столе. Выпасть на мостовую, чтобы в полёте понять, что такое смерть? Или уйти в лес, в прекрасный лес, где они любили ходить с отцом, и там стать добычей зверей?

Он всё больше распалялся от своих мыслей, но ни одна из них не приходила к нему на выручку. Ведь за самоубийство накажет Бог. Вечный ад и никакого прощения Господня. Старухи так говорили, мать так говорила, соседки... Нет, нет, он будет жить, пока смерть не возьмёт его сама, но звать её, помогать ей хотя бы мыслью, словом он не станет.

Да здравствует смертельная жизнь!

В эти минуты он понял, как бесконечно далеки друг от друга все люди, как они обречены на одиночество, на непонимание, это открытие было для него настоящим ужасом, он рыдал невидимыми слезами, бродя по многолюдным улицам и не встречая ни единого человеческого лица. Он был полным отшельником посреди самого крупного города Дании, где люди интересовались театром и книгами, где он так рассчитывал найти пристанище себе и своим высоким надеждам. Но нет! Нет! Нет! Он и сам удивлялся, что плакал невидимо для всех, он часто плакал, это было постыдно, он не мог сдержать слёз, по ему было так жалко всех людей, себя, цветы, облака, животных, он так жалел их всех, и столько нежности было в его сердце, что его любви, казалось, должно было хватить на весь мир, не только на Копенгаген, на всех птиц этого мира, на все деревья, на всякую былинку, любая снежинка всегда находила пристанище в его душе... Он брёл как бы в забытьи, ноги сами привели его к храму, прибежищу всех живых покойников на земле.

Резь в желудке оторвала его от мыслей об одиночестве. Болела голова. Плоть его явно не выдерживала поединка со столицей. И не всё ли равно, думал он, в каком возрасте умирать, стать сапожником, как отец, он не хотел, он просто не мог им стать. И снова огромным усилием воли пришлось отодвинуть мысли о самоубийстве. Они были уютны и надёжны. А жизнь — голодна и безнадёжна. И бессильна.

До него долетело два слова от проходивших: «наше будущее». «Странно, у кого-то в этом мире есть будущее, — думал он о мимолётной фразе, свившей гнездо в его сердце. — Будущее, будущее, будущее. Что оно такое? Съедобно ли оно?»

Неужели это он мечтал в Оденсе о Копенгагене? Неужели над ним издевались мальчишки? Да, над ним, и правильно делали, правильно, он недостоин красивой жизни, он должен быть таким же, как и они. Но что делать, как жить, если он не может рассказывать анекдотов, жить среди них, слушать их. Самим своим присутствием в этом лучшем из миров провинциальный, пошлый Оденсе оскорблял высокое искусство, и он, пасынок Копенгагена, не собирается туда возвращаться под ливни унижений. И пусть он не выстоит против ударов жизни, но в Копенгагене, а не в Оденсе! Вот так.

Чья-то знакомая фигурка промелькнула, Андерсен бросился за ней, точно за спасательным кругом, догнал, подошёл. Кто это, наконец?

Конечно, это его сестра Карен. Первая дочь матери. Незаконная. Ему стало страшно чего-то, он отступил на несколько шагов, всё ещё колеблясь: подойти, не подойти?

   — Господин, не обратите ли внимание на меня? — спросила она у тучного, хорошо одетого человека.

Тот обернулся, замахнулся на неё тростью и перекрестился.

Сводная сестра даже не отстранилась, а только широко улыбнулась, как щука, которая ловила плотвичку.

   — Господин, не обратите ли внимание на меня? — снова обратилась она к другому незнакомцу.

   — Отчего же не обратить, можно и обратить внимание.

   — Рада вас видеть. — Она взяла мужчину под локоть, прижимаясь к нему всем телом.

Андерсен представил, что их мать видит её, и ему стало страшно, точно разверзлись небеса. В ужасе обхватив голову руками, он бросился прочь с этой грязной улицы, обречённой быть клоакой города. Забившись в какой-то тёмный угол, он выковыривал слова сестры из ушей. Они были свинцовы, упрямы, не хотели покидать его слуха, но он всё выдавливал их, понимая, что не сможет жить, если эти слова останутся в его памяти.

Душа вырывалась из плоти — временного своего жилища. Ему было страшно, страшно, как никогда в жизни. Копенгаген предал его, пытался сломить лучшее, что в нём было, — мечту, нежность, непосредственность, заменив их каким-то профессионализмом, умением, образованием...

Ну и пусть, пусть он умрёт, но последние деньги он потратит на театр, а не на еду! Он умрёт голодным, самым голодным в этом мире сытых бездушных людей, обречённых на ничто: у них нет нежности, сострадания, сомечтания. Куклы живее всех этих людей. Решено — два последних скиллинга — театру, а тело — смерти. Но тут у него началась горячка. Он вернулся на постоялый двор? в церковь? в ад? Шесть дней прошло с того момента, как он решил покончить с собой, и шесть дней спустя он оказался на том же месте, хотя каким-то ответвлением памяти понимал, что видел весь мир. Но как это произошло, он не помнил.

А может, вернулась сестра и подобрала его?

А в тот раз в театре давали водевиль «Пол и Вирджиния». Было 10 сентября, когда он посетил директора театра. Сегодня на афише водевиля проступала цифра 16.

Королевский театр 16 сентября 1819 года. Водевиль был именно о нём — судьба подсунула ему эту шутку. Он расплакался — обречённый погибнуть среди мира, где был Королевский театр. Видя его вопиющую бедность, Ганса Андерсена накормили яблоками... самой жизнью. Он был теперь обязан Королевскому театру — театру надежды и чуда.

И снова бесконечные хождения, полувежливые отказы, глаза, говорящие всё, и слова, почти всё утаивающие...

Как хорошо, что он умеет читать. Неужели в газетах нет объявлений о работе, любой работе, лишь бы не возвращаться в Оденсе. Ах, этот Оденсе, он, казалось, ждал его возвращения, мечтал отомстить за предательство, за то, что он не хотел умереть, как отец, а решил жить иначе, чем его предки. Оденсе был полон ожидания, его гнилое дыхание достигало Андерсена в Копенгагене.

Столяру в Бергергаде нужен ученик, прочёл Андерсен в доброй газете.

Прочитанные буквы звенели, как монеты, которые он получит за работу. Ура!

Утром подросток Андерсен явился в мастерскую. Скабрёзный разговор подмастерьев встретил его. Он смутился. Это заметили.

   — Подразним новичка! — услышал он.

Его чистая душа не позволяла слушать ругань, скабрёзности, пошлость. Ему становилось физически больно от слов... От наглого смеха. Душа его сжималась... Столько надежд он связывал с новой работой, он ведь мог умереть от голода! И всё-таки, всё-таки, всё-таки!

Андерсен прошёл к хозяину и сказал:

   — Я не смогу у вас работать. Извините.

   — В чём дело? Я думал, что у нас всё слажено.

   — Всё так, но я не могу слушать пошлые шутки. Скабрёзные разговоры убивают меня.

   — Всё сладится. Главное — работать, — утешал столяр. — Я думал, что из вас выйдет достойный ученик, а со временем вы женитесь и заведёте своё дело, как все люди. Скоро из Оденсе придёт отзыв о вашем поведении, и я уверен — всё будет хорошо.

   — Нет-нет, благодарю вас за доброту. Я понял ещё раз, что ремесло мне не по нутру. Уж лучше умереть! Подмастерьем я мог быть и в Оденсе...

   — Успокойтесь! Всё будет отлично! — Столяр сам был искренне расстроен словами Андерсена. Ему хотелось, чтобы этому долговязому парню повезло в жизни.

   — Ещё раз благодаря вас! Но мне так трудно, так трудно. — Он выжимал из себя слова. Спазм страдания сжимал горло.

   — Всё будет хорошо, обещаю вам. Оставайтесь. Подмастерья так шутят. Они же простолюдины, чего вы от них хотите?

   — Я хочу от жизни красоты! Чистоты. Я и у себя в Оденсе видел много грязи! Я думал, что найду в Копенгагене другое. Но столица — тот же мой родной Оденсе, и только, — в запальчивости выкрикнул он, точно столяр был виноват в том, что Андерсена преследовали неудачи.

   — Вы странный молодой человек. Вам придётся очень трудно в жизни.

   — Боюсь, что вы правы, — в очередной раз выдавил из себя Андерсен. — Извините меня! — И с этими словами выбежал вон.

И улица подтвердила мнение, что он никому не нужен. Прохожие не обращали на него ни малейшего внимания. Его горе никого не интересовало в этом чуждом городе. Никогошеньки. То-то порадовались бы мальчишки в Оденсе, если бы увидели его сейчас, совершенно не приспособленного ни к какому практическому делу.

Голод давал о себе знать и диктовал трагические мысли. «Хоть бы корочку хлеба подобрать», — подумал отверженный и осмотрел мостовую. Ни крошечки.

И даже небеса показались ему краюхой хлеба. Но — не отщипнуть.

Пора возвращаться на родину...

Только голос и остался у него, нищего из Оденсе, добравшегося до Копенгагена. А не принесёт ли он счастья? Андерсен ухватился за эту случайную мысль. В самом деле! Вернуться он успеет, найдёт шкипера, который согласится отвезти его в Фионию.

Ещё в Оденсе он читал, что директором Королевской консерватории в Копенгагене назначен итальянец Сибони.

Если не везёт с датчанами, то, может, повезёт с итальянцем. Нужно разыскать этого самого Сибони. Спеть. Пусть Оденсе подождёт смеяться над ним. Он был уверен в успехе своего голоса.

Казалось, дома на улицах всем своим видом соглашались со смелым решением подранка.

В очередной раз голод и обида подсказали нужное решение. Голод — источник мыслей для гениев.

Андерсен ещё не знал, что столицы не любят провинциалов, они их пережёвывают и выбрасывают. Душа не является обязательным требованием, чтобы жить в столице, быстро понял Андерсен, её следует оставить на маленькой родине, где-нибудь на берегу реки, пусть ждёт хозяина в покое. Но он не мог этого сделать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.