Париж всегда Париж

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Париж всегда Париж

В тот день, 26 ноября 1985 года, в Москве разразился небывалый снегопад.

Я еле добрался до Шереметьева, а там узнал, что все прилеты и вылеты отменены. Но мне повезло: у меня оказался билет на транзитный рейс Токио-Москва-Париж. В самолете было полным-полно японцев, одни летели по делам, другие развлекаться. «Аэрофлот» решил держать марку. Какая-то ревучая машина сдула с крыльев пласты снега, мы разбежались и взлетели…

А через три с половиной часа приземлились в Руасси.

Уже сгущались сумерки. В лобовом стекле автомобиля, в свете фонарей Больших Бульваров я увидел зеленые листья деревьев, кудрявые шпалеры кустов, клочки газона — это поражало взгляд после белой замети московских улиц.

И я перестал тужить по поводу того, что угодил с этой поездкой в самый несезон.

Крылатая фраза «Париж — всегда Париж» имеет, вероятно, и тот смысл, что он хорош в любое время года.

Утром отправился на бульвар Ланн, в новое здание советского посольства.

Со мной беседовал секретарь посольства Александр Николаевич Аристов. Добро пожаловать, с чем приехали?

Чтоб не разводить турусы на колесах, я показал ему то, с чем приехал. Фотоснимок, запечатлевший павильон Советского Союза на Всемирной выставке в Париже 1937 года, с мухинской статуей «Рабочий и колхозница» на головной башне, а напротив — как в поединке — глыба павильона нацистской Германии, Третьего Рейха, с орлом и свастикой на верхотуре.

Не такой уж редкостью был этот снимок, но секретарь посольства видел его впервые и, кажется, был поражен.

— Это где же? А-а, Трокадеро, ну да, вон там, за мостом, Эйфелева башня… Неужели они вот так и стояли? Просто не верится… какое-то пророчество… — бормотал он. — Вы посидите, пожалуйста, здесь, а я сбегаю — покажу начальству… Надо же!

Начальство тоже заинтересовалось привезенной фотографией.

Причина моего появления в Париже была сочтена уважительной.

И, в порядке исключения (везенье продолжалось!), мне предложили перебраться из гостиницы «Режин де Пасси», где я остановился, в апартаменты посольского двора на бульваре Ланн.

Мы договорились с Аристовым, что вечером погуляем вместе по городу.

Но позже он позвонил и сказал:

— Совсем забыл, ведь сегодня футбол, играют «Спартак» и «Нант», кубок УЕФА, одна восьмая финала. Вы не болельщик?.. Они играют в Тбилиси. Но у нас тут параболическая антенна, она берет Москву в дециметровом диапазоне, а там прямая трансляция… Погуляем завтра, ладно? Ну, счастливо!

Я поудобней устроился в кресле, включил телевизор.

От обоев и портьер моего жилища, от мебели гостиной, от казенных кастрюль на кухонной полке веяло чем-то очень свойским. А тут еще советский телевизор «Радуга», бестолковая беготня футболистов по полю стадиона, гортанные возгласы спортивного комментатора Котэ Махарадзе… Я почувствовал себя, как дома.

И вдруг, словно током, пронзила мысль, что я мог бы посмотреть эту игру и в Москве, по тому же телеку. Что для этого незачем было лететь в пургу за три тысячи километров, минуя границы и часовые пояса. Что я, черт возьми, уже в Париже, где каждый день на счету, каждый час драгоценен. А я сижу, как последний болван, в этом кресле, уставясь в экран!

Вскочил, надел куртку, нахлобучил шапку — и за ворота.

Я уже бывал в Париже, так что мог обойтись без поводыря.

Коротенькой, как жизнь артиста, улицей Жерара Филипа вышел к Булонскому лесу.

Даже в вечерней волглой мгле кроны вековых дубов полыхали разноцветьем. Аллеи и лужайки шелестели палой листвой. Пряди тумана вились в траве.

Лес был полон движения. По тропинкам сновали жизнерадостные любители трусцы. Щеголи-наездники в сапожках, серых панталонах, черных жокейках, с хлыстиками, неслись по аллеям — но не на лошадях, а на велосипедах.

У обочины шоссе стояли проститутки в узорчатых колготках и распахнутых коротких шубках — красивые, продрогшие, злые, — машины проносились мимо, не сбрасывая скорости.

От метро «Порт Дофин» я взял вправо, к площади Виктора Гюго с ее бесчисленными углами и вышел к Триумфальной арке, как всегда освещенной сильными прожекторами.

А дальше — всеми своими проезжими руслами и пешеходными рукавами, всплесками неона и криптона, круговертью рекламы, набегающими желтыми волнами подфарников и убегающими красными волнами тормозных огней — текли Елисейские поля.

Насытясь светом и шумом, я свернул к садам Тюильри, к набережным, пошел в обратную сторону.

Несмотря на зимнюю пору, фонтаны Трокадеро выбрасывали столбы и косые струи воды, окропляя всё вокруг ледяными брызгами.

Возле них было пустынно. Не то, что в иные сезоны, когда здесь тесно от туристов, от целующихся парочек, от детворы.

Вдоль набережных тянулись ряды платанов. Их нагие стволы в шелухе воображаемой коры — как торсы античных статуй — вызывали чувство озноба. Но это ощущение смягчалось зеленью листьев, крупных, в ладонь, висящих на ветвях как ни в чем не бывало, будто эти листья задались целью вот так и выдюжить всю зиму напролет, до появления весенней юной смены.

Сейчас, подойдя к этим платанам, я невольно ощутил себя человеком, которому поручено именно здесь, на набережной Сены, в виду сияющей огнями Эйфелевой башни, начать всё с самого начала, с самого первого камня, с фундамента, с нуля, как говорят строители — ну, если не возвести заново павильон Coветского Союза с «Рабочим и колхозницей» на головном пилоне, то хотя бы воскресить обстоятельства его сооружения, дни и часы творенья…

Разве не за этим я приехал в Париж тогда, глубокой осенью восемьдесят пятого?

А с чего я, вообще, вдруг завелся этим?

Впервые я увидел это чудо, когда был еще маленьким мальчиком.

В марте 1937 года на странице «Комсомольской правды» был помещен фотоснимок, изображавший статую «Рабочий и колхозница» на заводском дворе, в окружении башенных кранов.

Летящий по ветру стальной шарф, волосы парня и волосы девушки, тоже относимые ветром вспять. Железные мышцы обнаженной мужской груди и округлые женские груди, прикрытые лифом нержавеющего сарафана, вскинутые руки с серпом и молотом.

Потом эту статую повезли в Париж и водрузили там на башню павильона СССР на Всемирной выставке.

Она замелькала бессчетно на глянцевых обложках журналов, на почтовых открытках, на календарях. Засияла на полотне экранов — «Светлый путь», «Свинарка и пастух»…

Впервые я увидел ее не на картине, не на экране, а воочию — в натуре — в сорок четвертом году, когда еще шла война, и я приехал в Москву курсантом артиллерийской спецшколы, в погонах и буденовке, такое вот пикантное сочетание.

Первые увольнения в город: Кремль, Большой театр, Третьяковка, Крымский мост, скульптурная группа «Рабочий и колхозница»…

Все тогда ходили в военном, и статуя тоже облачилась в камуфляж: ее укрыли маскировочной сетью в зеленых и бурых лоскутах, будто листья. А рядом стояли зенитки. Ее, в числе других святынь, берегли от удара с воздуха…

После Литературного института работал журналистом «Огонька», «Смены», «Московского комсомольца». Ездил, куда укажут, писал, что велено.

Однажды послали в Дом Союзов, где шла Всесоюзная конференция сторонников мира, с заданием — взять интервью у знатной трактористки Прасковьи Ангелиной. На самом пороге Колонного зала, впопыхах, чуть не сшиб с ног пожилую женщину в строгом синем костюме. Пригляделся — ахнул: скульптор Вера Мухина, та самая, что изваяла «Рабочего и колхозницу». Мне бы воспользоваться случаем: «Здравствуйте, Вера Игнатьевна! Пожалуйста — несколько слов для газеты…» — и раскрыть блокнот. А я, растерянный, лишь шаркнул ножкой, извинился и побежал дальше — искать Пашу Ангелину…

Потом, через много лет, писательская работа, киношные увлечения привели меня на «Мосфильм». И здесь практически всё начиналось с этой статуи — она была эмблемой киностудии.

Как-то раз мастера комбинированных съемок зазвали в директорский зал, пообещав сюрприз: они, по своей инициативе, решили обновить студийную эмблему.

Свет погас, и на экране появилась Спасская башня с зубчатой кромкой кремлевской стены.

Мощно развернулись на постаменте знакомые фигуры рабочего в комбинезоне и колхозницы с отлетающим по ветру шарфом. Высветились прозрачные буквы — МОСФИЛБМ… Что же тут нового?

Ах, вот оно что: новые фоны! Победный фейерверк салюта. Пролетающий по орбите космический спутник. Играющие сполохи полярного сияния… Всё очень актуально и пестро, до ряби в глазах.

Не скрою, что в этот момент я вздохнул с облегчением.

Фоны. Всего лишь фоны. Слава богу!

Поблагодарив мастеров комбинированных съемок за их труды и вдохновение, я сказал: пусть всё останется как было.

Как есть до сих пор.

Но именно тогда пронзила мысль: а что, если б статуи и вовсе не было?

Я испытал то холодящее душу ощущение, которое хотя бы раз в жизни посещает человека: понимание того, что он мог бы и вовсе не родиться на свет, что мир обошелся бы и без него — и был бы, всё равно, прекрасен.

Но само это ощущение уже является актом творчества.

Помню, что именно тогда меня и осенило: а ведь можно сделать фильм и о самой этой статуе!

Про то, как четверо ваятелей — Андреев, Шадр, Манизер, Мухина — выполняя поручение правительства, втайне друг от друга, лепили из глины модель «Рабочего и колхозницы», каждый на свой лад; как Вера Мухина, которой меньше всех хотелось браться за эту работу, победила в конкурсе; как ей пришлось лазать с молотком по стальным конструкциям в заводском цеху; про то, как однажды, среди ночи, на завод приехал Сталин и двадцать минут, молча, рассматривал изваяние в лучах прожекторов; как расчлененную статую везли в Париж на железнодорожных платформах через всю Европу, и где-то в Польше сказали, что она не пройдет в туннель, и блоки из нержавеющей стали пришлось опять резать автогеном…

Я зарылся в архивы. Дни напролет проводил в заводских цехах. Искал и находил людей, сотворивших своими руками это чудо. Тревожил память тех, кто рад был забыть прошлое. Извел тонну бумаги, бочку чернил…

А ведь когда-то, вспомнил я, парижане умоляли не увозить статую обратно в Москву, оставить ее навсегда в Париже, в Трокадеро, на берегу Сены, напротив Эйфелевой башни.

Но тогда от этих просьб отмахнулись: самим надо.

Погрузили на платформы и ту-ту.

Остались платаны. Те самые, что были? Или уже другие?

Возвращался домой по затихшим, спящим улочкам Пасси.

В свете фонарей моя собственная тень то забегала вперед, то пряталась за спину, то возникала справа, то уходила влево.

Я понял, что меня преследуют.

Меня преследовали тени былого.

Ведь этот город, куда всякий раз я приезжал новичком, ротозеем, то и дело оглядывающимся и потрясенным, — он, этот город, издавна был для меня отмечен степенью родства.

Здесь жил мой отец. Отсюда он уезжал в свои таинственные вояжи, сюда же возвращался. Под крышами Парижа (под какими? тогда я еще не знал ни одного адреса) был очаг его беглой семьи. Где-то здесь (а где?) была редакция газеты, в которой он работал. Где-то поблизости (но где именно?) была школа, в которой училась его дочь, а моя сестра — Тамара… Что сталось с нею?

Вопрос о степени родства возникал и раньше.

Когда меня исключали из партии — в Сыктывкаре, в пятидесятом, за расстрелянного отца, — тогда же, попутно, был поставлен ребром вопрос о моих тетках, о сестрах матери, Анне и Ольге: почему не указывал в анкетах своих близких родственников? Скрывал от партии белогвардейские корни?.. Даже тогда, даже в Сыктывкаре, нашлись здравомыслящие люди, которые пытались вразумить коллег: ну, зачем же ему было писать о тетках, которых он никогда в жизни не видел? зачем ему еще и их грузить себе на горб? и, вообще, вопрос: являются ли тетки близкими родственниками?

За это уже на здравомыслящих накидывались в ярости: родные тетки — и не являются?! К тому же, если б с этими тетками всё было в порядке, а то — покинули родину с белой армией, с Врангелем!..

Короче говоря, теток мне тоже записали.

Я был напуган так, что и в менее свирепые времена, после Сталина, даже не помышлял сноситься с ними.

Тем более, что моя мама попрежнему состояла в переписке со своей самой старшей и самой мудрой сестрой, с Ольгой. Получала письма, фотографии из Ниццы, из Лиможа, где они теперь жили, иногда из Парижа, куда наведывались по доброму обычаю провинциалов.

Но очередное письмо оттуда уже не застало маму в живых.

И, кроме меня, отвечать на него было некому.

Я написал в Лимож. Про то, как она умирала, о ее последней улыбке, подаренной мне. О том, сколь жестоко обошлась с нею жизнь. И о том, как даже в самые ликие времена ей хватало отваги не порывать последних связей с родными людьми…

Ответ пришел на удивление быстро. Он был адресован уже мне лично.

Старшая из маминых сестер скорбела о ее кончине; намекала, что и ей скоро предстоит отправляться туда же, ведь как-никак восемьдесят с гаком; сообщала, что теперь живет в пансионе для престарелых; что совсем недавно умер сын Аси — Алеша Гавловский, художник, участник Сопротивления, потерявший руку в бою, и что жаль, что я так и не встретился с ним, ведь он — мой двоюродный брат; пеняла мне на то, что в письме называл ее по имени-отчеству, Ольгой Андреевной, вместо того, чтобы запросто называть тетей Лялей; что просит прислать мою новую книгу; а она, в свою очередь, припасла для меня кипу интереснейших семейных фотографий; и, под конец, давала понять, что после ухода моей мамы и после ее недалекого ухода, — что мне, именно мне, больше некому, предстоит остаться летописцем рода…

Я поспешил ответить.

Но, вероятно, опоздал. Писем из Лиможа больше не было.

Лишь сейчас вспомнил, что на одной из присланных маме парижских фотографий Ляля и Ася, две старушки, были запечатлены под сенью парка Монсо (на обороте фотоснимка было указано — Parc Monceau).

А где это — парк Монсо? Ах, да. Ведь это, кажется, на Рю Дарю, близ православного собора Александра Невского, куда я тоже хотел зайти на поклон, помолиться украдкой, поставить свечку…

Мои поездки в Париж как бы подразумевали, что помимо основной цели творческой командировки (статуи с серпом и молотом), я, на досуге, еще и пройдусь когдатошними маршрутами родных мне людей.

Разве трудно угадать эти маршруты? Кто, оказавшись тут, не придет к собору Парижской Богоматери? Не взберется на холмы Монмартра, к белоснежным стенам Сакре Кёр? Не найдет площадь Бастилии? Не выйдет к Трокадеро и не ахнет, узрев на другом берегу Сены ажурную стальную башню Эйфеля, воткнувшуюся в облака?..

Кстати, когда в марте проклятущего тридцать седьмого все газеты опубликовали снимки «Рабочего и колхозницы» на сборочной площадке Опытного завода с нависшими стрелами подъемных кранов — то есть, когда я впервые увидел это чудо в «Комсомольской правде», — тогда же и отец наверняка видел эти впечатляющие фотографии. Не мог не видеть. Ведь тогда он еще не предполагал ареста… Или уже угадывал свою судьбу?

Даже в мае 1937-го, когда торжественно открылась Всемирная выставка в Париже, и весь мир потрясся, увидев на берегу Сены лобовое противостояние двух павильонов — того, что с серпом и молотом, и того, что со свастикой, — даже тогда он был еще на свободе. И, может быть, мечтал, что вот сейчас ему прикажут ехать в Париж, и он поедет, и увидит всё своими глазами. И наверняка выкроит час для того, чтоб хотя бы украдкой, хотя бы издали еще раз посмотреть на свою дочь, на Тамару…

Опять мое время двоится, троится на разновидности прошлого, которое залегает пластами: одно прошлое под другим, еще более давним прошлым, как на срезе археологического раскопа.

Сверху дернина, еще кустящаяся бойкой травкой, дальше темный слой насыщенного перегноя, осыпь песка, невесть откуда наплывший глинозем, береговой галечник, мел…

Или, если угодно, прошлое прочитывается, как на торце только что срубленного дерева: по годовым кольцам, молодым и свежим снаружи, постепенно темнеющим по мере приближения к сердцевине.

В своих мемуарах, опубликованных и рукописных, Тамара Финч со всей дотошностью воспроизводит обстановку балетной студии Ольги Преображенской.

Почтение к наставнице, любование ее грацией, очарованием, щедростью, благожелательностью, не заслоняет контрастов: иногда Ольга Осиповна выходила из себя, кричала на учениц, хватала стулья за спинки и с силой швыряла их об пол, однажды в сердцах разбила зеркало…

«Я каменела от этих вспышек ярости, — пишет Тамара, — и была счастлива тем, что они обращены не на меня».

Сведущие люди объясняли перепады настроения балерины ее сложными отношениями с компаньоном, тоже русским, владельцем «Уэкер-сутдии», где продавались концертные рояли.

Балетная школа занимала этаж над кафе «Wacker».

Там же нашли пристанище и другие артистические студии. Звуки рояля, скрипки, пения пронзали насквозь потолки и стены, множась эхом.

В кафе всегда было людно. Время от времени на доске объявлений вывешивали бумаженцию, к которой тотчас сбегался народ: назначалось прослушивание оперных голосов; иногда требовались актеры для театральной антрепризы в местах отдаленных; набирали танцоров на один-два спектакля, причем без оплаты проезда и гарантии заработка…

Особо ждали объявлений от Иды Рубинштейн, известной русской балерины, той самой, что изображена на полотне кисти Серова: библейская красавица, сидящая в томной позе… Ее проекты всегда были экстравагантны, неожиданны: то вдруг она вдохновлялась музыкой Равеля — его «Болеро», «Вальсом»; то отваживалась возродить «Клеопатру», «Саломею», где, естественно, сама была и Саломеей, и Клеопатрой; приглашала самых модных художников — того же Серова, Бакста.

Ида была богата, щедро платила всем, даже танцорам кордебалета. И они были рады подкормиться, приобрести одежду поприличней, даже брали дополнительные уроки, чтобы вернуть своему танцу блеск.

Но часто люди просиживали в кафе «Уэкер» дни напролет, с утра до вечера, за единственной грошовой чашечкой кофе.

Зарисовки искусства и быта артистической богемы той поры в воспоминаниях Тамары Финч подкупают достоверностью.

«…Мы, ученики Ольги Преображенской, участвовали в благотворительных балах в пользу белой эмиграции, русских беженцев, — повествует она. — Эти зимние балы становились значительным событием года. Они широко рекламировались и потому привлекали состоятельных людей, делавших щедрые взносы…

Русская знать являлась в парадных мундирах с высшими знаками различия, орденами.

Конечно, всех впечатляло, когда ливрейный мажордом громовым голосом возвещал: „Граф и графиня такие-то!.. Его императорское высочество, Великий Князь!..“ После такого объявления, чета величественно снисходила по лестнице: он — в белом мундире с эполетами, в орденах, она же — в длинном светлом платье и белых перчатках выше локтя, с голубой лентой через плечо, к которой приколот державный орел, с диадемой на высокой прическе…

Мы выглядывали, спрятавшись за бархатным занавесом, стараясь получше рассмотреть лица дам и их кавалеров.

Мне показалось, что в одной из графинь я узнала кассиршу дешевого русского ресторана на площади Клиши…»

Далее Тамара подробно описывает само действо: непременный полонез из «Евгения Онегина» Чайковского, которым открывались балы еще в царских дворцах; вальсы, которые вели дети, а именно ученицы Ольги Преображенской, одетые в бледнозеленые туники с вырезами наподобие лепестков, чтобы были видны ноги.

К шапочкам юных балерин были пришиты цветы, они различались не только окраской, но и рангом: Тамара Туманова была розой, Ирина Баронова маргариткой, Нина Юшкевич ландышем, Енакиева — васильком. А вот Тамара Чинарова была всего лишь травой

«На моей шапочке совсем не было цветов, — рассказывает она, — а только искусственная трава, которая более походила на сено».

Чья-то сердобольная мама выразила сочувствие: «Бедная жалкая засохшая травка! Бедный ребенок…»

Тамара очень расстроилась, даже всплакнула.

Но Прео, отведя ученицу в сторону, взбодрила ее поучением: «Ты должна работать, работать и работать! И когда ты добьешься таких же успехов, каких добились другие, ты тоже станешь цветком

Две упомянутые выше девочки вызывали у Тамары не зависть, а восхищение.

«…Хотя они были моими сверстницами, но далеко продвинулись в классе. Они были уже сильными, уверенными танцовщицами. Я даже не могла для себя решить, которой из них отдать предпочтение. Движения темноволосой, с печальными глазами, Тумановой были полны магической внутренней силы. А Баронова, с ее косичками и вздернутым носиком, уже обладала столь чистой техникой, столь безупречным стилем, что каждый ее шаг казался простым и будто бы лишенным усилий…»

Не менее легендарной личностью, чем сама Тамара Туманова, была ее мать, которую звали, как теперь нам известно, Евгенией Дмитриевной.

Но все доставшиеся нам легенды о ней носят несколько буффонадный характер.

И воспоминания Тамары Финч «Мои годы в танце» не являются здесь исключением.

Она с очевидным удовольствием пересказывает эти легенды, подлинность которых засвидетельствована лично.

«… Если Тамара Туманова была среди нас самым многообещающим гением танца, настоящей звездой, то ее мама была некоронованной Королевой Мам», — утверждает она.

Королева Мам, переняв монархические повадки, даже в повседневности употребляла местоимение «Мы», когда речь заходила о ее дочери.

«Мы танцевали…», «Мы сказали…», «Сегодня Мы сделали шестьдесят четыре фуэте…»

Пуанты дочери она всегда носила подмышкой, охотно объясняя всем желающим слушать, почему необходима эта предосторожность. Однажды, когда Тамара танцевала в Paris Opera, ее туфли остались без присмотра в артистической уборной, и, перед ее выходом на сцену, обнаружилось, что кто-то вбил гвозди в их носки, чтобы она навсегда искалечила пальцы. Это сделали, конечно, движимые ревностью танцоры Opera… Были и другие истории, заставлявшие цепенеть души слушателей: про то, как у самых ног юной балерины вдруг распахивались крышки люков; про то, как взрывались лампочки софитов, забрасывая сцену осколками стекла; был даже сюжет с привидением…

«Но Мы преодолели всё это!» и «Мы ошеломили Париж».

Королева Мам охотно делилась с подопечными мамашами чисто практическими наставлениями: как стричь ногти на пальцах ног, особенно их уголки, дабы не причинить вреда; сколь вредоносны для маленьких балерин макароны и сколь полезна для них дешевая конина; насколько лучше после утомительных занятий пососать апельсин, нежели выпить глоток воды…

И то сказать: советы были верными.

Лишь однажды Ольге Осиповне Преображенской пришлось вмешаться и решительно пресечь доброхотные советы Королевы Мам.

Это был тот случай, когда Евгения Дмитриевна, заметив, что признаки девичьего взросления обнаруживаются не только у ее дочери, посоветовала перетягивать груди всех этих дур полотенцами, желательно влажными, пусть так и ходят…

Прео категорически отвергла эту идею, заверив, что здесь можно обойтись обыкновенными бюстгальтерами.

Анекдоты о Королеве Мам становились достоянием всего Парижа, а подчас преодолевали его границы.

Одна из этих легенд прозвучала сравнительно недавно на российском телеэкране из уст известного историка искусства, художника-модельера Александра Васильева, знающего наизусть весь фольклор русской эмиграции.

Как-то на концерте в балетной студии Ольги Преображенской мама Тамары Тумановой уселась рядом с незнакомой дамой и, не сдержав чувств, подтолкнула ее в бок: «Тамарка-то лучше всех!» Дама кивнула, согласилась: «Неплохая девочка». Мамаша взглянула на нее строго: «Да вы хоть что-нибудь смыслите в балете? Вы сами-то танцуете?» Дама ответила: «Немножко».

Это была Анна Павлова.

В 1941 году на экраны мира, полыхающего огнем войны, вышел американский фильм «Мужчины в ее жизни» (The men in her life), который позднее появился и в советском прокате под названием «Балерина». Его сюжетной канвой, как утверждают, была сценическая и личная судьба Анны Павловой.

Главную роль в этой ленте сыграла Тамара Туманова.

Существует легенда, согласно которой Анна Павлова подарила Тамаре Тумановой драгоценную брошь, как бы утверждая ее своей наследницей в искусстве.

Впоследствии, освящая традицию, Тамара Туманова подарила эту брошь молодой балерине Нине Ананиашвили.

Cкажу еще раз: тогда — в декабре восемьдесят пятого, в Париже, — мне и впрямь исключительно везло.

Материал сам шел в руки, я едва успевал делать записи в блокноте. Люди, о которых я думал, что их давно нет на свете, оказывались живы и здоровы, охотно соглашались на встречи, выговаривались сполна. Догадки подтверждались, сомнения развеивались, как дым…

Парижский корреспондент «Литературной газеты» Александр Сабов, охотно помогавший мне в моих поисках, однажды, когда мы с ним обедали в посольской столовке на бульваре Ланн, приметив мое возбуждение, спросил участливо:

— Что с вами?

Я объяснил:

— Пруха.

— Пруха… — повторил Сабов.

Он же свел меня со своими друзьями, журналистами, представлявшими в Париже различные издания, работавшими в международных организациях, а может быть и еще где.

Как-то собрались в доме, где жили Вячеслав Костиков и его жена Марина — оба журналисты, выпускники МГУ. Слава тогда был сотрудником советского представительства в ЮНЕСКО, на досуге пописывал романы, издавал их в Москве — свой брат, сочинитель.

Забегая вперед (а я всё время забегаю вперед и отбегаю назад, потому что лишь в этих пространственных ракурсах и лишь в этих временных ассоциациях вижу смысл своего повествования), — так вот, забегая вперед, скажу, что и здесь мне повезло: парижские знакомства продолжились в Москве, где я стал свидетелем внезапного рывка судьбы Вячеслава Костикова.

В 1992 году, будучи приглашен на презентацию его новой книги «Диссонанс Сирина», я обратил внимание на то, как шестерит пишущая братия перед новоиспеченным пресс-секретарем Президента России. К той поре я был тоже не абы кем, а издателем первой книги Бориса Ельцина «Исповедь на заданную тему». Год спустя, в самый канун октябрьского мятежа 1993 года, я наведался в кремлевский кабинет Славы Костикова, и он доверительно сообщил мне, что грядут события. Потом уже, после этих событий, где-то на Енисее, Борис Николаевич Ельцин, то ли в хмелю, то ли трезвый, но во гневе, — приказал сбросить своего пресс-секретаря с парохода современности, и холуи, выполняя приказ, кинули его в реку с третьей палубы. Он выплыл — выплыл уже послом России в Ватикане, где написал забойную книгу «Роман с президентом», за которую вновь был подвергнут опалам…

Но тогда, в Париже, не только я, даже сам Вячеслав Костиков еще не мог предположить всех этих взлетов и падений.

Кроме нас с Сабовым, в уютной квартире Костиковых на улице Вожирар были собственный корреспондент «Известий» в Париже Юрий Коваленко с женой, коллега хозяина по ЮНЕСКО Александр Покровский, тоже с женой, и еще стажер журнала «Искусство кино» по имени Николай, а фамилию его я забыл.

Мы пили московскую водку и молодое «божоле».

Александр Покровский, недавно побывавший в Японии, снимал нас только что купленной там видеокамерой, и цветное изображение со звуком тотчас появлялось на экране телевизора.

Даже в Париже это воспринималось, как чудо.

Помню, что мы тогда сошлись на том, что японцы сошли с ума.

Потом меня спросили, какими новыми анекдотами забавляется Москва.

Мне было легко удовлетворить это любопытство, поскольку трижды в неделю я плавал в бассейне «Чайка», на Остоженке, а там из воды торчали говорящие головы в резиновых шапочках, которые пересказывали друг дружке — голова голове, — только что появившиеся анекдоты, — и на гладкой воде эти байки были слышны на всех дорожках.

В основном они касались главных тем общественного интереса: горбачевских идей ускорения и перестройки.

— …в Черном море столкнулись два парохода: один перестраивался, а другой ускорялся… оба пошли ко дну.

— …В Киеве, на Бессарабке, бабуся заманивает покупателей: «А вот кому огурчики с Чернобыля! Огурчики с Чернобыля!» Бабку спрашивают: «Неужели покупают?» — «А як же! Хто для тещи, хто для зятя…»

(Впрочем, тут я загнул, опять забежал вперед: Чернобыль случится через полгода).

Еще про то, как немец Матиас Руст посадил самолет прямо на Красной площади.

(А когда он его посадил?)

Смеялись благодушно. Ведь тогда еще никто не мог осмыслить масштаба идущих событий — там, дома, в России.

Или смутные предчувствия уже томили души?

Кто-то поднял стакан, сказал задумчиво:

— Давайте выпьем за Париж! Ведь нам всем очень повезло, что мы живем и работаем в этом прекрасном городе…

И хотя лично мне выпало жить и работать в Париже всего лишь две недели, я охотно поддержал этот тост.

Слава Костиков и Марина повели меня показывать квартиру.

За окном одной из комнат — там, внизу, — в сумеречном свете уходящего дня, я увидел довольно странный двор: он был заставлен сплошь каменными надолбами, изъеденными дождями и временем, поросшими густыми зелеными мхами. На камнях просматривались надписи — то ли буквы старой латиницы, то ли латинские же цифры — издали не разберешь.

— Что это? — удивился я.

— Кладбище Вожирар, — объяснил Слава. — Здесь давно уже не хоронят. Но и не спешат стереть с лица земли. Всё-таки, древность…

Я вспомнил зеленый скверик в Харькове, близ Конной площади, где в клумбе с левкоями похоронен мой дед.

И еще — опять стукнуло по мозгам: что я так и не знаю, где могила моего отца.

Лучше бы ему умереть в Париже.

У нас в руках были стаканы с вином и, словно бы догадавшись, какие мысли бродят в головах в виду погоста, мы выпили, не чокаясь.

— Послушайте, а вам действительно это интересно — «Рабочий и колхозница»? — спросил Костиков. — Или — государственный заказ?

— Есть и государственный заказ. Пишу сценарий для «Мосфильма», это будет эмблемная лента… — объяснил я. — Делаю и книгу. Кстати, она так и называется — «Государственный заказ». Понимаете, мне очень интересна эта тема… Да, она полна противоречий. На-днях я встречался с Даниэлем Эннкеном, старым рабочим, монтажником подводных работ, живым свидетелем успеха павильона СССР на Парижской выставке. Я расспрашивал его о впечатлениях от мухинской статуи, и вдруг он задал встречный вопрос: «А почему вас, интеллектуалов, всегда интересует только то, что снаружи? Вот нас, французских рабочих, гораздо больше привлекало то, что внутри павильона: бесплатное медицинское обслуживание в СССР… бесплатное образование… отсутствие безработицы…» Он даже показывал мне какую-то старую больничную квитанцию — во что обошлась операция грыжи… Он спросил: «Неужели в вашей стране настолько привыкли к своим правам, что перестали считать их благом?»

Слава Костиков кивнул:

— Да-да, они здесь часто говорят об этом.

— С другой стороны, — продолжил я, — случаются и неожиданности. Третьего дня мы с Сабовым были в гостях у профессора Луи Женевуа. Ему восемьдесят пять лет, он тоже бывал на выставке. Но когда я заговорил о лобовом противостоянии двух павильонов — Советского Союза и фашистской Германии, — он не согласился со мной: сказал, что это было не столько проявлением враждебности, сколько, наоборот, шагом навстречу друг другу… что и проявилось, по его мнению, спустя два года в подписании пакта между Сталиным и Гитлером… Каково?

— Да. И об этом слышишь часто, — подтвердил хозяин дома. — Но, вообще, я полагаю, что теперь у вас могут быть сложности и с фильмом, и с книгой. Тема — явно не ко времени! В воздухе витает нечто совсем иное…

Я промолчал, хотя подобные мысли тревожили и меня.

— Как бы то ни было, вам завтра предстоит посещение Архивов? Знаю, что у вас проблемы с языком, с переводом, а Сабов будет занят… — Костиков возложил руку на плечо жены. — Если хотите, Марина поможет вам. Она владеет французским. Сейчас не работает, скучает. Наверное, ей тоже будет интересно…

— Спасибо, — обрадовался я.

Даже теперь, когда многое объяснилось и, вроде бы, стало на место, я продолжаю пытать себя: но как могло случиться, что я столько лет вел свой поиск, идя по ложному следу?

Ведь я не выдумал, да и не мог выдумать этого имени: Тамара Туманова.

Мне самому никак не могла принадлежать эта версия, согласно которой темноволосую девочку с печальными глазами, изображенную на снимках в семейном бюваре — на одном с бантом и собакой, а на другом в балетном трико с глубоким вырезом, — что ее зовут Тамарой Тумановой.

Больше того, с самого начала, с незапамятных пор я знал обе фамилии: девочка — Тамара Туманова, а вот та густобровая дама с очевидной примесью южных кровей, ее мать — Анна Чинарова, даже отчество знал наизусть: Христофоровна…

Откуда же взялась эта версия, будто девочка — Туманова?

Вообще-то, с моей мамой случалось, что она путала имена, отчества, фамилии. Случалось даже в бодрых ее летах.

В нашем роду очень долго, со смехом, обсуждался казус, когда в застольном разговоре упомянули какую-то барышню, а моя мама отозвалась вопросом: «Это та, у которой дедушка был негр?..» Но никаким негром там и не пахло, даже близко не лежало. Так откуда же взялся вопрос?

Однако выдумать Туманову она тоже не могла.

И ни в каких Парижах на своем горестном веку она, увы, так и не побывала.

Значит, услышать могла только от мужа, от Рекемчука.

Допускаю, что он, возвращаясь из своих тайных поездок, не раз и не два в разговорах с нею или в беседах с гостями упоминал, называл это имя, набиравшее в ту пору легендарную известность.

Может быть, ему доставляло удовольствие произносить это имя — Тамара, — столь счастливо совпадавшее с именем дочери?

И еще он мог знать — как не знать? хотя бы из последних встреч с нею, щебетуньей, уже обучавшейся в балетной школе, — что вот есть у нее одноклассница и подруга, имя которой у всех на устах.

А какое же это имя? Тамара, тоже Тамара. Тамара Туманова.

Читатель наверняка заметил, что я, уделив столь много места легендам и басням о матери Тамары Тумановой, совсем обошел вниманием ее отца.

Но, право же, это невнимание проявлено не только мною.

Отца Тамары звали Владимир Хасидович. Он был русским офицером, попавшим в парижскую эмиграцию путем окольным — через Сибирь, через Китай. На этом страдном пути бегства и произошло событие: то ли в Тюмени, то ли в Харбине, то ли в Шанхае; то ли в вагоне поезда, то ли прямо на вокзале, — родилась девочка по имени Тамара, ставшая впоследствии знаменитой балериной.

В Париже Владимир работал, как и многие русские эмигранты, шофером такси. Иногда бесплатно подвозил домой девчушек из студии Прео.

Вероятно, Королева Мам сочла не очень подходящей для балета, для сцены фамилию мужа и предпочла снабдить дочь — слегка переиначив — своей девичьей фамилией Туманишвили, тянущейся к легендарным Багратидам.

Когда же юная Тамара вместе с матерью отправилась завоевывать Америку, отец остался в Париже, и там его след затерялся.

Казалось бы, сюжет с нею, с Тамарой Тумановой, длившийся столь долго и оказавшийся в итоге тупиковым, должен был завершиться уморительной сценой в студии Ольги Преображенской, где Королева Мам спрашивает Анну Павлову: «А вы что-нибудь смыслите в балете?»

Но нет, повременим расставаться.

Останемся столь же верны своему восхищению красивой и талантливой девочкой, как навсегда сохранила свое преклонение и детскую влюбленность ее ровесница и подруга по балетной школе Тамара Чинарова, доподлинная моя сестра.

Собираясь в отъезд с туманных берегов Альбиона к другим, более теплым берегам, а именно в Испанию, в Марбелью, разбирая бумаги, накопленные за долгие годы, она пересылала мне в Москву целые вороха своих статей о Тамаре Тумановой, опубликованных в различных журналах, кипы фотографий, запечатлевших ее в танце и в жизни.

А в своих воспоминаниях свидетельствует: «…Как беби-балерина она вызвала сенсацию в Париже, когда в восьмилетнем возрасте дебютировала в Paris Opera… Весь Париж сходил по ней с ума!»

Мое нежелание расставаться с обворожительной героиней продиктовано еще и тем, что, как мог я убедиться не раз, она — столь загадочная, исполненная мистики и в своем облике, и в характере, и в судьбе, — оказалась талисманом, способным, даже после своего ухода из жизни, соединять разорванные нити, счастливо сводить концы с концами, делать их вновь началом начал.

Совсем недавно, пробегая взглядом страницы вышедшей в России книги известного художника Юрия Анненкова «Одевая кинозвезд», когда-то рисовавшего с натуры Ленина и Троцкого, а позже ушедшего в эмиграцию, — я натолкнулся на строки, весьма заинтересовавшие меня.

«… У этих же моих друзей я часто встречал девочку двенадцати лет, маленькую робкую кавказку со смуглым цветом лица и огромными, черными, как ночь, глазами. Я даже вальсировал с ней (в этой семье очень любили детей и танцы). Сегодня это одна из блестящих классических танцовщиц мировой сцены — Тамара Туманова».

Обрадованный, я поспешил заглянуть в именной указатель книги — вдруг там окажутся и другие знакомые имена? — и тотчас, под той же буквой Т, прочел: «Тёмкин (Tiomkin) Дмитрий Зиновьевич».

Ба, сколько лет, сколько зим!..

Сразу вспомнился заокеанный гость, известный композитор, мой деловой собеседник на «Мосфильме», с которым, впрочем, мы встречались и в более непринужденной обстановке.

Вспомнилось и другое: как я, готовя к публикации свою недавнюю повесть «Кавалеры меняют дам», терзался тем, что не могу дополнить его словесный портрет подлинным изображением — увы, искал, искал, перерыл библиотечные полки, музейные папки, но так ничего и не нашел.

А тут, в книге «Одевая кинозвезд», сразу же обнаружил карандашный портрет, выполненный самим Анненковым.

Здесь он запечатлен, вероятно, в конце двадцатых или начале тридцатых годов. Глубокие залысины компенсируются щегольскими бачками вполщеки. Слегка потупленные глаза человека, желающего видеть себя красавцем, но, вместе с тем, сознающего, что это далеко не так. Манишка, воротничок с заломленными концами, белый галстук-бабочка. Но, вместо фрака либо смокинга, почему-то домашняя куртка с пестрым шалевым воротником — может быть, специально для того, чтобы позировать художнику, смягчить образ?..

А тогда, на «Мосфильм», я помню, он явился — уже старенький, облезлый, будто траченый молью, — в пальто на старорежимной яркокрасной генеральской подкладке.

Его внешности я уделил достаточное место в одной из предыдущих глав этой книги.

Но там же случилась оговорка, которую я вполне мог бы исправить сейчас, по ходу обычной писательской работы над текстом — там убрал, а тут вставил, — но я не стану этого делать, поскольку сам процесс рождения книги, как представляется мне, тоже способен нести сюжетную функцию, запечатлевая путь — от незнания к знанию, от заблуждения к истине.

Там, в главе «Сестра», я записал торопливо: «…Причин и обстоятельств, заставивших его покинуть родные берега, я не выяснял. Но тут, вероятно, ситуация была типовая».

Отнюдь: она была совершенно исключительной.

Вернусь к фактам его биографии.

Он родился в украинском городе Кременчуге, что на Полтавщине. Некоторые источники называют годом его рождения 1899-й, другие же настаивают на том, что он был старше, родился в девяносто четвертом.

Учился музыке в Петербургской консерватории не у кого-нибудь, а у самого Александра Константиновича Глазунова, притом, как утверждают, был его любимым учеником. Впрочем, любимый ученик не был верен своему учителю: уехал в Берлин, где какое-то время учился у профессора Бузони, заслужившего у современников шутливое прозвище «чемпион по Баху»…

Октябрьская революция застала Тёмкина снова в Питере. Там было голодно и холодно, пришлось добывать хлеб насущный тапёром на сеансах немого синематографа. Он играл кекуоки и танго собственного сочинения, иногда вплетая в них фольклорные мотивы того залихватского времени: «Где эта улица, где этот дом?..» (гораздо позже эта песня зазвучит в фильме «Юность Максима» и сделается всенародным шлягером), «Чекист малахольный зароет мое тело…» (еще поздней эта одесская попевка войдет в его шутливую увертюру, которую до сих пор играют на нашем радио).

Но за этим последовали события поистине эпохальные и грандиозные, о которых, вероятно из скромности, мне никогда не рассказывал Дмитрий Зиновьевич Тёмкин, даже когда мы сиживали с ним за бутылкой водки…

Их было трое — художник Юрий Анненков, режиссер и драматург Николай Евреинов, пианист и композитор Дмитрий Тёмкин — три артиста, три веселых друга.

Все они, как мы сейчас убедимся, с пылом молодых лет восприняли романтический пафос революции.

Заручившись поддержкой большевистского вождя Григория Зиновьева (того самого, что вместе с Лениным обживал знаменитый шалаш в Разливе, а позже стал председателем Петросовета и возглавил III-й Интернационал), они выдвинули небывалый по размаху и дерзости проект: устроить 1-го мая 1920 года на Дворцовой площади (тогда она носила имя товарища Урицкого) массовое действо, изображающее Штурм Зимнего.

Я рад бы изложить этот проект своими словами.

Но язык мой немеет в робости перед силой и красноречием подлинного документа.

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Главнокомандующему

Петроградского военного округа

Товарищ…

В исполнение директивы Президиума Петросовета, Чрезвычайная Тройка, которой поручено организовать в Петрограде празднование 1-го Мая, в день открытия 2-го Конгресса III Интернационала, настоящим просит вас предоставить в распоряжение Начальника Главного штаба Тройки под его личную ответственность 1200 человек (приблизительно) разных родов войск Красной Армии (список прилагается) в полном походном обмундировании, вместе с краскомами и частями артиллерии, а также три аэроплана, два эскадренных миноносца, восемь броневиков и пушки Петропавловской крепости (для производства залпов). Актеры и реквизит будут нужны в день 1-го мая (с 5 час. утра до полуночи) и в дни репетиций, количество которых предполагается следующее: десять для людей и броневиков и максимум три — для кораблей, аэропланов и крепостных пушек.

Сектор снабжения, созданный Главным штабом Чрезвычайной Тройки, обязан поставить людям средства питания усиленной дневной нормы: хлеб — 1/8 фунта, махорка — 1/15 фунта, а также горячая вода по желанию; дополнительно в день 1 мая: 1/4 фунта пшена и 1/2 фунта овса.

Кроме того, прошу вас пронаблюдать за тем, чтобы указанный личный состав для этого мероприятия был один и тот же на всех репетициях, чтобы не возникло путаницы в ходе последних и чтобы зрелище не было испорчено.

Да здравствует мировая революция!

С товарищеским приветом,

Пред. Чрезвычайной Тройки

Начальник Главного Штаба и

Ответственный за художественную часть.

Этот документ взят из книги Юрия Анненкова «Одевая кинозвезд», из главы с красноречивым названием «Статисты».

Вы уже догадались, что членами Чрезвычайной Тройки были именно наши друзья — Анненков, Евреинов, Тёмкин.

Пожалуй, верхом фантастики оказался не сам проект, а то, что он был осуществлен — притом дважды, 1 мая и 7 ноября 1920 года. Согласно опубликованным данным, первый раз это действо, не считая самой массовки, собрало 60 тысяч зрителей, а в октябрьскую годовщину — уже 150 тысяч ротозеев. Еще бы, где и когда увидишь такое!.. Броневики, идущие на штурм Зимнего дворца во главе полуторатысячной лавины красногвардейцев; рокочущие в небе аэропланы; эскадренные миноносцы, атакующие с Невы оплот Временного правительства; залп крейсера «Аврора», который и послужил точкой отсчета для всей этой художественной самодеятельности.

Неоспоримым свидетельством потешной баталии остались не только фотографии, но и зарисовки с натуры, даже живописные полотна.

Одно из них принадлежит кисти Бориса Кустодиева — его картина «Праздник в честь 2-го конгресса Коминтерна на площади Урицкого». Правда, он предпочел запечатлеть на холсте не сам штурм Зимнего (вероятно, художника смутила откровенность бутафории и пиротехники), а массовое народное гуляние на площади вокруг Александрийского столпа, ликование толпы под красными знаменами, в цветах и лентах — уже после революционного штурма…

Таким образом, Юрий Анненков, Николай Евреинов и Дмитрий Тёмкин могли бы, говоря по совести, считаться предтечами, основоположниками всей тематики и всей эстетики социалистического реализма.

Скажем, в кино Сергей Эйзенштейн, Михаил Ромм, Сергей Юткевич воспроизводили на экране уже не столько реальные события Октября, сколько ту легенду, которую в двадцатом году разыграла Чрезвычайная Тройка.

И, казалось бы, этот творческий подвиг должен был навсегда обеспечить отцам-основателям почетное место на Олимпе советского искусства.

Но где там!.. Все они очутились в эмиграции.

А перед тем большевики успели посадить Дмитрия Тёмкина в Гатчинскую тюрьму, откуда любимого ученика вызволил опять-таки его учитель — автор «Раймонды» и «Славянской симфонии». Впрочем, и Глазунов отбыл вскоре в Париж.

Там же обосновался Николай Евреинов.

Сложнее складывалась судьба еще одного члена Чрезвычайной Тройки — самого Юрий Анненкова.

Ведь он оставался признанным художником того революционного времени, и его карандаш запечатлел для потомков — притом с натуры, во время долгих личных бесед, — не только Ленина и Троцкого, но и Максима Горького, и Сергея Есенина, и Айседору Дункан, — и эти художественные свидетельства остаются непревзойденными.

В своей книге он упоминает о том, что после смерти Владимира Ильича Ленина ему, в числе немногих особо доверенных лиц, разрешили взглянуть на извлеченный из черепа мозг вождя революции. Он записал: «…одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчетливыми извилинами; другое, как бы подвешенное на тесемочке к первому, — сморщено, скомкано, смято и величиной — не более грецкого ореха».

Из творческой командировки в Париж он уже не вернулся.

Однажды он встретил там, в кафе на шумном бульваре, своего соратника по штурму Зимнего, Дмитрия Тёмкина, и стал расспрашивать его о житье-бытье.

В подтексте этих расспросов, конечно, был затаен вопрос самый въедливый и самый главный:

— Когда же опять в Россию?..

На что Дмитрий Тёмкин, потупясь, ответил бессмертной фразой:

— Я перерос Советов.

Наверное, именно тогда Юрий Анненков и набросал его карандашный портрет с потупленным взором.

Он вновь пожаловал сюда лишь в шестьдесят шестом.