Бабушкины радости

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бабушкины радости

Годовалого еще, меня повезли в Харьков, показать бабушке. Есть фотография, где я — весь в кудрях, в веснушках, щекастый, очень довольный собой — сижу у нее на коленях и ем французскую булку, всю целиком, аппетит у меня и тогда был завидный.

Впрочем, нет, я ошибся: с булкой — это я сижу на коленях у своего дяди, Николая Андреевича. А на коленях бабушки я сижу без булки, зато рядышком с нами стоит мой двоюродный братец Юра, старший из внуков.

Бабушка во мне души не чаяла. Ведь Александром меня назвали в ее честь, и ей, конечно, это польстило.

Она пренебрегла запретами воинствующего атеизма и понесла меня крестить в церковь Кирилла и Мефодия, что на Старомосковской.

Этот крестильный крестик червонного золота доселе со мной.

К тому времени в лачуге на Малиновской населения прибыло: Николай Андреевич Приходько, старший сын, старший брат вновь объявился в Харькове, устроился здесь на службу, женился на хорошей девушке, консерваторке Ляле Татариновой, у них появился первенец, названный Юрием, а позже и второй сын Коля.

Подросли братья моей мамы — Жоржик и Витяка.

Правда, у Жоржика возникли проблемы со здоровьем: перенесенная ангина дала осложнение, стрептококки выели костный мозг руки — теперь бедняга не мог ни учиться толком, ни работать.

Зато Витяка рос здоровым парнем. Вероятно, именно в тот наш первый приезд из Одессы в Харьков он и поведал сестре Лиде, что хочет стать моряком — по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там! — и она поддержала его задор, его мечту, посоветовала ехать в Одессу, поступать в мореходку, а жить пока можно у нас, на Гимназической, — он так и сделал.

Это уж потом появилась Лиза, которую он взял на буксир.

То уж после на Гимназической крутили мороженое, розовое, как заря…

Были и нежданные радости.

На излете дней бабушки Шуры вдруг обнаружилось, что у нее есть еще один внук, которого зовут Алексеем.

Весть об этом пришла из далекой Африки, из Туниса, где после долгих скитаний и мытарств нашли приют ее старшие дочери — Ольга и Анна, то есть Ляля и Ася.

Алеша был сыном Аси от ее первого брака с молодым офицером, мичманом Николаем Гавловским, то ли погибшим в бою, то ли умершим в плаваньи. Жестокий ветр изгнанья прибил их в Бизерту, тунисский порт, где встали на якорь корабли Русской эскадры.

Через некоторое время ослепительная красавица Ася вновь вышла замуж — за месье Буляра, французского колониального чиновника в Тунисе. Теперь она стала madam Bulard, но ее сын Алеша сохранил за собою фамилию отца — Гавловский.

Ляле, повидимому, суждено было остаться вековухой. Она посвятила свою жизнь сестре и племяннику. Но это не помешало ей работать сестрой милосердия в одном из тунисских госпиталей.

У меня еще будет повод рассказать подробней о дальнейшей судьбе экзотической, африканской ветви нашего рода.

Покуда же ограничусь теми вестями, которые успели порадовать мою бабушку Александру Ивановну, застали ее в живых.

Из Туниса в Харьков, на Малиновскую, добрались в запечатанном конверте две большие фотографии в муаровых прозрачных прокладках, в плотных паспарту табачного цвета, снабженных фирменным знаком мастера: «Verriy. 10 rue de Holland. Tunis».

На первой фотографии, в овале, была запечатлена старшая дочь Ольга: в белоснежной косынке с крыльями, ниспадающими на плечи, с крестиком во лбу, в белом платье и, сверх того, госпитальном белом переднике, тоже с крестом.

На обороте фотографии — надпись, сначала по-французски:

«H?pital Bedeyet. Tunisie. Afrique». А затем — русским бегом пера, еще послушного всем канонам отмененного правописания:

Моей дорогой мамочк?

от ея самой некрасивой,

но милосердной и доброй

дочери Ольги.

4 апреля 1927 года

Я вглядываюсь в лицо на фотографии, пытаясь разгадать загадку: ну, почему, почему же, казалось бы, совершенно одинаковые черты, строго типовые для женщин рода, — в одном случае вызывают благоговейное изумление, восхищение красотой, — а в другом дают их обладательнице повод самоотреченно, без кокетства, признать: «…от самой некрасивой, но милосердной и доброй…»?

Ответом на этот вопрос — впрочем, столь же невразумительным, — окажется вторая фотография.

На сей раз не в овале, а в круге, как женские портреты мастеров галантной школы.

Анна, Ася. Нет, не в косынке, не в госпитальном переднике с крестом. И не в куньей девичьей шубке, в какой она — в моих фантазиях, — покидала навек родимый кров, еще и ворча по-французски…

Нет, теперь она не в кунице, а в манто из шиншиллы (это мне, не скрывая зависти, объясняла мама), причем воротник шубы не собран зябко у горла, а наоборот, распахнут настежь (ведь тут, слава богу, не Россия, но Африка, жара!), обнажая точеную белую шею и нитку — всего лишь нитку! — жемчуга на ней.

Короткая, по моде двадцатых, стрижка, оброненный на лоб светлый локон, пологие дуги бровей, глаза с поволокой печали, тонкий — не как у Ляли, не как у меня, — а тонкий породистый нос.

Вот уж эта ослепительная женщина никогда бы не написала на обороте своей фотографии: «…от самой некрасивой, но милосердной и доброй дочери…»

А что бы она написала? То есть, что именно она написала на фото, посланном матери в далекую и несчастную Россию?

Она ничего не написала.

В том-то и дело, что надпись на обороте Асиного портрета сделана, опять-таки, рукою Ляли, ее старшей сестры:

Мама, Ася сейчас занята

и попросила тетю Лялю написать за нее

на память и послать бабушк? эту фотографию.

Просила кр?пко вс?х поцеловать.

Тетя Ляля

et Alexis Gavlovsky.

Я подозреваю, что вторая подпись — на французском, другими чернилами, за маленького Алешу, — сделана на самом деле не им самим, а может быть его матерью, Асей. Которая была вовсе не столь уж занята, как об этом сообщено, а просто не захотела — ни за что! ни строки! ни буквы! — писать в ту страну, которую покинула без сожалений, стиснув от ненависти зубы.

Она и позже не послала в Россию ни одного письма. За нее всегда писала Ляля.

Сделаем допущение, что причиной тому было щекотливое положение русской супруги важного французского чиновника (он был назначен вскоре губернатором Мадагаскара), что именно это не позволило ей вступить в прямую переписку с кем-либо в большевистской России.

И, всё же, я уверен, что две фотографии, присланные из далекой Африки, скрасили последние дни моей бабушки Александры Ивановны.

Она умерла в 1929 году, пятидесяти лет отроду.

В дальнейшем письма из Туниса, с Мадагаскара, а потом из Франции, из Ниццы, приходили уже на имя моей мамы.

Ляля обстоятельно рассказывала младшей сестре о житье-бытье семьи в дальних краях, о школьных успехах Алеши, особенно в рисовании. Присылала фотографии, на которых были изображены черножопые туземцы у пальмовых хижин, ритуальные пляски жрецов под барабан, всякие слоны и обезьяны. И на этом живописном фоне — две белые женщины и русоголовый мальчик, жизнерадостно смеющиеся в объектив…

Эти письма мама исправно получала и в тридцать четвертом, и в тридцать седьмом.

Мы с братом Юркой, радуясь привалившему счастью, отклеивали с конвертов марки Туниса и Мадагаскара над струйкой пара из носика электрочайника.

А где-то этим родственным посланиям велся строгий учет, велся счет, который и был впоследствии предъявлен.

Впрочем, я допускаю, что череду грядущих бед нам наколдовали не африканские жрецы.